Home   Самиздат   Содержание

 

СВОБОДА И ДОГМА -
жизнь и творчество Артура Кестлера


Майя Улановская

Слепящая тьма

 

"Дверь камеры захлопнулась за Рубашовым" (Все цитаты, кроме этой, приводятся по кн.: Кестлер А.: Слепящая тьма. Трагедия стальных людей. Пер. с англ. А.Кистяковского. Москва : ДЭМ, 1989. 206 с. Под заголовком "Трагедия стальных людей" дан неполный перевод главы, посвящённой истории создания романа, из автобиографической книги "Невидимые письмена".) - так начинается этот роман, одно из самых знаменитых произведений нашего века, о котором писали и спорили бессчётно и который принёс его автору всемирную славу.
Николай Рубашов, старый революционер, участник Гражданской войны и бывший народный комиссар - арестован. В конце романа он кается на открытом процессе и гибнет от пули палача в подвале тюрьмы. В обоих эпизодах, в начале и в конце книги, герой не понимает, кто его мучители - сотрудники НИКВД или гестапо. На рациональном уровне Кестлер к тому времени ещё не сделал вывода о тождестве двух режимов, но художественное чутьё ему это подсказало.
Снова, как и при создании романа "Гладиаторы", автора волнует вопрос о целях и средствах революции. Рубашов служил революции сорок лет, он лгал и предавал ради неё, а теперь, попав в тюрьму на родине революции и зная, что дни его сочтены, он может себя утешить только мыслью о том, что он за всё, в чём виноват, заплатит. Идея расплаты - единственное, что смягчает тяжкую атмосферу, царящую в книге. Рубашов признаётся на суде в несовершённых преступлениях, потому что слишком огромна его вина перед своей совестью, перед своей личностью, перед своим "я", которым он привык пренебрегать, как пренебрегал ради голой идеи живыми людьми, и неоткуда взять силы, чтобы бороться со следователями - с "инквизитором" Ивановым и "неандертальцем" Глеткиным.
Фабула романа крайне проста и развивается, в основном, в двух планах: герой в тюрьме и его воспоминания. Ближе к концу книги мы узнаём о суде над ним через восприятие дворника Василия, бывшего красноармейца рубашовской бригады на Гражданской войне.
Тюремный быт описан скупо и без нажима: Рубашову не впервой сидеть, в одиночке ему не скучно. Не повезло с соседом справа - не "наш", бывший белогвардеец, впрочем, добрый малый, поддержит в тяжкую минуту. Слева камера обычно пуста, ненадолго в ней поселяется полубезумный человек, отсидевший прежде 20 лет в одной из капиталистических стран за участие в революции - подразумевается Венгрия - а теперь доживающий свои дни в стране победившей революции. И за его, этого человека, попранную мечту Рубашов готов расплатиться. В первый день после ареста, во время кормёжки, он видит через коридор протянутые за миской две тонких руки и вспоминает картинную галерею в немецком городе и Богоматерь с протянутыми к кресту руками. В галерее происходит встреча с Рихардом, рабочим-коммунистом, ждущим поддержки от Рубашова, который приехал "оттуда". Подпольные ячейки в Германии разгромлены, людям грозит смерть, но Рубашов, не дрогнув, объявляет Рихарду о том, что он исключён из партии за невыполнение указаний сверху. Рихард возражает: указания эти не имеют отношения к реальности. Партия не ошибается, - твердит Рубашов и запрещает её именем затравленному человеку пользоваться убежищем, в котором тот спасался от ареста. Следующая жертва Рубашова - Маленький Леви, докер в бельгийском порту, ошельмованный и доведённый, при участии Рубашова, до самоубийства - опять же за невыполнение сомнительных партийных поручений. Но мучительней всего вспоминается Арлова, секретарша и возлюбленная Рубашова, безгранично к нему привязанная и преданная им на смерть. Её обвинили в контрреволюции, арестовали и расстреляли. А он считал, что его собственная жизнь для революции важнее, чем жизнь Арловой, поэтому он не заступился за неё, не защитил.
Первый следователь Рубашова, Иванов - его старый товарищ и, как и он, участник Гражданской войны. Иванов - сторонник "мягких мер", он старается добиться признаний с помощью логики. Рубашов раздавлен зрелищем отправленного на казнь матроса Богрова, которого специально волокут мимо его камеры по указанию другого следователя, сторонника "жёстких мер" Глеткина. Иванов опасается того, что Рубашов может поддаться соблазну "умереть молча", отказаться от участия в запланированном следствием процессе. Он приходит с бутылкой коньяка в камеру Рубашова и разворачивает перед ним философию, удивительно похожую на ту, что тот прежде сам исповедовал. Следователю важно, чтобы Рубашов на процессе признал, что его личное недовольство вождём и жёсткими мерами нынешнего руководства объективно вредны для того дела, которому он служил всю жизнь.
"Сострадание, совесть, отчаяние, ненависть, покаяние или искупление вины - всё это для нас непозволительная роскошь. Копаться в себе и подставлять свой затылок под глеткинскую пулю - легче всего. Да, я знаю, таких, как мы, постоянно преследует страшное искушение - отказаться от нашей изнурительной борьбы, признать насилие запрещённым приёмом, покаяться и обрести душевный покой. Большинство величайших мировых революционеров, от Спартака и Дантона до Фёдора Достоевского, не смогли справиться с этим искушением и, поддавшись ему, предали своё дело. Искушения Дьявола менее опасны, чем искушения всемогущего Господа Бога. Пока хаос преобладает в мире, Бога приходится считать анахронизмом, и любые уступки собственной совести приводят к измене великому делу. Когда проклятый внутренний голос начинает искушать тебя - заткни свои уши… История по существу своему аморальна: совесть никак не соотносится с историей. Если ты попытаешься вершить историю, не нарушая заповедей воскресной школы, ты просто пустишь её на самотёк. И тебе это известно не хуже, чем мне. Ты прекрасно знаешь правила игры, а туда же - толкуешь о стенаниях Богрова… - Иванов выпил ещё коньяка, - или совестишься по поводу Арловой".
Но Рубашов ещё спорит, ему есть что возразить инквизитору. В рассуждениях о целях и средствах упущено одно важное звено - результаты (Вот, что говорит о целях и средствах нынешний московский автор Ю.Ф.Карякин: "Цель - средства - результаты… В среднем звене здесь скрыты как истинная цель, так и цена результатов. Средства: (как цель в действии и как цена) и входят в самоё содержание провозглашаемой цели.
И если мы желаем понять сущность сталинизма, то и надо взять реальные, неприкрашенные результаты его воплощения, то есть с реальной ценой, и тогда перед нами откроется действительный смысл провозглашаемых им целей, то есть мы перестанем наконец быть дурачками, верящими сталинизму на слово. Причём - "считать" надо на его реальное отношение к человеку, к людям, к народу…" (Карякин Ю.Ф.: Держиморды или "Сокол ты мой сизый" - Его: В своём отечестве пророки? Публицистика перестройки, лучшие авторы 1988 года. Москва : Книжная палата, 1989, с. 172).):
"Мы гоним хрипящие от усталости массы - под дулами винтовок - к счастливой жизни, которой никто, кроме нас, не видит. Нынешнее поколение полностью обескровлено, оно - буквально - превратилось в массу немой, умирающей плоти. Таковы последствия нашей последовательности".
Иванов нажимает, отстаивая право революционера на эксперимент в мире, где зло и насилие господствуют беспрепятственно - то, во что всю жизнь верил сам Рубашов. Следователь предлагает: Рубашов выступит на процессе, получит срок, пусть и большой, но ведь возможна амнистия, зато он уцелеет, а потом сможет продолжать работу. Рубашов хочет работать, он с тоской вспоминает покой читального зала и мягкий свет лампы. А может, ему просто хочется жить. Для революционера смерть - всего лишь синоним отстранения от активной деятельности, о ней не принято говорить, но автор знает из опыта севильской тюрьмы, хотя предпочитает этой темы в романе не касаться, что и революционер боится смерти. Рубашов пишет в камере сочинение об "относительной зрелости народных масс", признавая объективный вред оппозиции в стране, не готовой к демократической форме правления. Но иезуитские методы Иванова устарели. Его ликвидируют. Ивановых сменяют глеткины, поколение неандертальцев, способных лишь слепо подчиняться приказам. Рубашова недостаточно отстранить, его надо убить. А перед этим он должен всемерно себя очернить на открытом процессе, признаться, что замышлял покушение на жизнь вождя, подстрекал к государственному перевороту. Методы следствия ужесточаются: Рубашову не дают спать, терзают мозг слишком яркой лампой. Сильно болит зуб. Его одолевает сознание вины, кроме прочего, и за то, что такими, как он и Иванов, вскормлены монстры, подобные Глеткину. Но ведь он и сам писал, что массы недостаточно зрелы, и им надо представить мир разделённым на чёрное и белое, и чёрной должна быть деятельность оппозиции, иначе рабочим и крестьянам непонятно, почему им так трудно жить. Глеткин даже говорит словами, напоминающими Рубашову его собственные рассуждения, только грубее, однозначнее:
"Оплот Революции надо было сохранить во что бы то ни стало, ценой любых жертв. Руководитель Партии, выдвинув этот гениальный лозунг, последовательно и неуклонно проводил его в жизнь. Деятельность зарубежных партийных секций следовало подчинить нашей государственной политике. Тот, кто этого не понимал, подлежал уничтожению. Нам пришлось ликвидировать наших лучших бойцов за границей. Мы не останавливались перед разгромом отдельных зарубежных секций Партии, если этого требовали интересы революционного бастиона. Мы не останавливались перед союзом с реакционными правительствами, когда требовалось разбить волну Движения, поднявшегося не вовремя. Мы предавали друзей и шли на уступки врагам, чтобы сохранить Революционный Бастион. Мы были солдатами Революции и выполняли свой исторический долг. Мягкотелые интеллигенты и близорукие моралисты отшатнулись от нас. Но руководитель Партии с гениальной прозорливостью указал: победит тот, кто окажется выносливей".
Под конец Глеткин предлагает Рубашову исполнить последний долг революционера - послужить своим признанием партии и этим помочь сохранить в целости "бастион революции".
Измученный бессонными допросами, раздавленный неандертальской логикой следователя, Рубашов шаг за шагом сдаёт позиции, признаётся во всём, что ему навязывает следователь.
Вот как рассуждает герой романа после процесса о причинах, заставивших таких, как он, представителей старой гвардии революционеров, капитулировать:
"Одни молчали, страшась пыток, другие надеялись, что их помилуют, третьи хотели спасти родных, которые оказались в лапах у глеткиных. Лучшие молчали, чтобы на пороге смерти выполнить последнее партийное поручение, то есть добровольно приносили себя в жертву, - а кроме всего прочего, даже у лучших - у каждого - была своя Арлова на совести. Они погрязли в собственном прошлом, запутались в сетях, сплетённых ими же по законам партийной морали и логики, - короче, все они были виновны, хотя и приписывали себе преступления, которых на самом деле не совершали".
Перед смертью на него нисходит странный покой - автор даёт своему герою пережить "океаническое чувство", которое выручило его самого в момент расчёта с жизнью:
"Теперь он действительно расплатился за всё. У него нет даже тени прошлого, и над ним не властны никакие оковы. Додумав последнюю мысль до конца, он логически воплотил её в жизнь; часы, отпущенные ему до полуночи, целиком принадлежали Немому собеседнику, который обитал за пределами логики. Повинуясь нормам партийной этики, он всё ещё заменял этим странным псевдонимом первое лицо единственного числа".
"Немой собеседник", то есть его собственное человеческое "я", помог герою отвергнуть перед концом холодную, бездушную логику, которая привела его и его товарищей к жизненному краху:
"Сорок лет он подчинял свою жизнь велениям единственного абсолюта - Партии. Верил только логическим выводам. Яростно выжигал из своего сознания остатки старой буржуазной морали. Подавлял в себе "океаническое чувство" и заглушал голос Немого собеседника. К чему же все это его привело? Опираясь на объективно верные постулаты и руководствуясь разумом, он пришел к бессмыслице; логические доводы Иванова и Глеткина заставили его принять участие в призрачном балагане публичного процесса. А что, если всякая человеческая мысль, доведенная до ее логического конца, неминуемо становится пустой и абсурдной?..
Небо над зубцами сторожевой башни расчерчивали черные прутья решетки. А что, если все эти сорок дет он был одержим — одержим разумом? Что, если полная свобода рассудка, лишенная древних алогичных запретов "Ты не должен" и "Ты не смеешь", превращает жизнь человека в абсурд?.. Ошибочной оказалась система мышления; возможно, ошибка коренилась в аксиоме, которую он считал совершенно бесспорной и повинуясь которой жертвовал другими, а теперь вот другие жертвовали им — в аксиоме, что цель оправдывает средства. Она убила революционное братство и превратила бойцов Революции в одержимых... И возможно, избрав проводником разум, они шли таким извилистым путем, что потеряли из виду светлую цель. Возможно, наступает эпоха тьмы.
Может быть позже, гораздо позже, подымется новая волна движения с новым знаменем и новой верой — в экономические законы и "океаническое чувство"... и тогда не аморфные массы, а миллионы личностей образуют общество...".
Необычайно мрачная атмосфера романа странным образом просветляется этой надеждой побежденного человека на лучшее будущее для людей, которые придут ему на смену, да еще промелькнувшим несколько раньше, в сознании дворника Василия, жалеющего своего униженного командира, образом Христа. А перед тем, как ощутить затылком удар пули, герой вспоминает Обетованную землю, куда он гнал через пустыню народные массы, и которой ему не довелось увидеть. Ему хотелось найти ответ на вопрос: существует ли Обетованная земля как конечная цель для бредущего по бесплодной пустыне человечества? И это вооружает его последним мужеством — не оглянуться на идущего за ним палача. Религиозные образы возникают в тяжкие минуты из неведомых глубин души атеиста-автора и приходят на помощь ему и его героям.
Из всего богатства идей, содержащихся в романе, наибольшую известность получила "рубашовская теория признаний". Много раз приходилось Кестлеру писать, что он не претендовал на то, чтобы объяснить с ее помощью поведение всех подсудимых на московских процессах 1936-1938 годов, что она верна только в применении к особому типу "стальных людей", идейных революционеров, которых не могли сломить другие методы воздействия, которыми располагали "инквизиторы" и "неандертальцы". Одним из первых откликнулся на выход романа Д.Орвелл: "Когда Рубашов сдался и признался, произошло это не из-за пыток — он больше выдержал от рук нацистов и не признался — а, главным образом, из-за полной опустошенности. "Я спросил себя, — говорит он на суде почти словами Бухарина, — за что я борюсь?" Действительно — за что? Право протестовать против пыток, тайных тюрем, организованной лжи и тому подобного он давно потерял. Он воспринял происходящее как результат его собственных действий — чувствуя даже некоторое восхищение Глеткиным как своего рода недочеловеком, необходимым, чтобы вести Революцию на ее нынешнем этапе. Московские процессы были жутким спектаклем, но если вспомнить историю старых большевиков, трудно жалеть этих людей. Они подняли меч и погибли от меча, как, надо полагать, случится и со Сталиным, если он не умрет преждевременно, как Ленин.
Замечательная как роман и как образец тюремной литературы, эта книга особенно ценна попыткой объяснить московские "признания" одного из тех, кто изнутри изучил тоталитарные методы. Ужасно в этих судах не то, что они происходили — потому что такие вещи были неизбежны в тоталитарном обществе — а готовность, с какой западные интеллектуалы их оправдывали...."(Цит. по кн.: Hamilton I.: Koestler : a biography. London: Seсker and Warburg, 1982, p. 69.) Орвелл считал, что трудно жалеть таких людей, как Рубашов, но Кестлер жалеет своего героя. Московская исследовательница М.Злобина упоминет об одном из двух эпиграфов, предпосланных роману, о словах Мармеладова, героя Достоевского: "...ведь надобно же, чтоб у всякого человека было хоть одно такое место, где бы и его пожалели". Злобина пишет:
"Можно сказать, роман Кестлера и был тем местом, где Рубашова выслушали и пожалели. Хотя судит его автор со всей строгостью, твердо и неуклонно ведя к осознанию вины" (Злобина М.: Версия Кестлера. — Новый мир, Москва, 1989, № 2, с. 259.)
Конквест, автор книги "Большой террор" (Conquest R.: The Great terror : Stalin's purges of the thirties. Harmondsworth : Penguin,1971. 830 p. Опуб. впервые в 1968 г. Есть рус. перевод.), также принимает версию Кестлера в отношении подсудимых определенного типа, подобных Рубашову, и неоднократно цитирует роман, как живое свидетельство. Но у некоторых читателей и исследователей той прошедшей эпохи, имеющих советский опыт (М.Злобина, кстати, целиком принимает "рубашовскую версию"), есть сомнения: могло ли такое быть, возможно ли было, действуя идейными, в основном, методами, довести реально существующего революционера, а не придуманного литературного персонажа, до признания в преступлениях, которых он не совершал, внушить, что таким образом он служит партии? И дает ли сам роман основания считать, что предложенная Кестлером разгадка признаний верна в отношении такого человека, как его Рубашов? Рубашов соглашается "послужить партии" под влиянием рассуждений Иванова, но он готов признать лишь то, что его критика "современного курса" объективно вредна. В уголовных действиях он признается лишь под невыносимым давлением, сдавая позиции постепенно, шаг за шагом. А именно в этом — в признаниях во вредительстве и т.п. — заключалась загадка московских процессов, а не в очередных покаяниях партийных уклонистов. В новом, глеткинском варианте, мотив "служения партии" звучит в помрачённом, измученном сознании героя, больше всего желающего уснуть, пусть и навсегда. И при этом Рубашов еще находит в себе силы съязвить в ответ на разглагольствования Гяеткина о "велении Истории", ради которого Рубашов должен участвовать в балагане открытого процесса: "Меня всегда интересовало, на что похожа чувствительность неандертальца. Теперь я это знаю".
Не за письменным столом партийных кабинетов и читальных залов рождались иезуитские теории, приравнивающие оппозицию Сталину к уголовщине. Теории эти рождались в одиночных камерах, после усиленных "обработок" следователями; не на партконференциях и не с трибун съездов звучали признания во вредительстве, а со скамьи подсудимых. И об этом мы не можем забыть.
Н.С.Хрущев, который кое-что об этом знал, заявил в докладе на XX съезде партии категорически: "Но как могло получиться, что люди признавались в преступлениях, которых они вовсе не совершали? Только одним путем — применением физических методов воздействия, пыток, которые заставляли арестованного терять сознание, способность мыслить, заставляли его забывать свое человеческое достоинство. Так получались эти "признания" (Хрущев Н.С.: Доклад на закрытом заседании XX съезда КПСС "О культе личности и его последствиях". Москва : Госполитиздат, 1959, с. 29.).
Только пытками — и ничем больше — объясняет поведение Н.Бухарина на суде его вдова, всю последующую свою жизнь, после гибели мужа, размышлявшая о том, "как это могло случиться". Она же необычайно честно обрисовала процесс деморализации представителей "старой гвардии" под давлением сталинской диктатуры (Ларина (Бухарина) А.М.: Незабываемое. Москва : Изд. АПН, 1989. 365 с.).
Вторит вдове Бухарина, оспаривая теорию Кестлера, и К.Икрамов, сын крупного советского деятеля, проходившего по одному с Бухариным процессу:
"...Среди причин, объясняющих бесчисленные самооговоры на этих процессах, называют две основные.
Первая — это партийная сознательность.
— Так надо для партии, — будто бы говорили палачи, и жертвы соглашались взять на себя любую вину.
— Мы живем в капиталистическом окружении, в обстановке обострения классовой борьбы, — говорили им, и они становились живым примером в пользу бдительности. В связи с этим высказывается теперь (писалось в 1965-1984-1987 гг. — М.У.) мысль о вреде идейной убежденности. Даже самооговоры ради нее.
Вторую причину видят в том, что все без исключения участники процессов были людьми, которые лишились моральных устоев задолго до 1937 года, были сломлены задолго до процессов, "повязаны".
Первая версия предполагает среди участников процесса такую слепую и даже оголтелую идейность, какую никак нельзя ожидать от политиков типа Бухарина, Рыкова, Крестинского или от таких функционеров, как Ягода. Вторая точка зрения более обоснованна. Однако предварительная моральная слом-ленность арестованных была явно неодинаковой, а оговаривали себя в те годы люди именно так, как того хотели палачи. Конечно, груз преступлений, совершённых во имя идеи, мог разрушить психику, но, во-первых, не у всех одинаковые преступления, одинаковая психика, одинаковые нормы и устои. Во-вторых, перед лицом смерти многие люди вспоминают свои падения и терзаются морально, но это не заставляет их оговаривать себя, тщательно изобретать невероятные преступления вместо действительных.
Так что вторая точка зрения в чистом виде, несмотря на всю ее "психологичность", тоже не выдерживает критики, и ее сторонники обычно добавляют:
— Ну, конечно, и пытки. Естественно, что они выбрали для себя эту систему взглядов не совсем добровольно...
"Уверен, если речь идет о пытках, то "систему взглядов" пытаемого вырабатывает палач, а не жертва. Я согласен, что кто-то из участников процесса (кто-то, а не все, как это пытаются для простоты объяснить) действительно шел на самооговор, считая себя преступником вообще, но я согласен только с уже приводимой мной ссылкой на то, что физические пытки и лишение сна полностью разрушают сопротивляемость внушению . Это — главное". (Икрамов К.: Дело моего отца : роман-хроника. Москва : Советский писатель, 1991, с. 248-249.)
Соблазнительно привести одно малоизвестное свидетельство. Речь идет о реакции на роман Кестлера М.П.Якубовича, судимого в 1931 году на одном из первых открытых процессов, Союзного бюро меньшевиков, в такую сравнительно "вегетарианскую" эпоху, когда пытки еще не были по инструкции разрешены и по делу не было вынесено ни одного смертного приговора.
Якубович полвека тщетно ждал реабилитации по своему делу. Половину этого времени он провел в тюрьмах и лагерях, получая после первой отсидки дополнительные сроки, половину в инвалидном доме в Караганде. В 60-е годы он регулярно наезжал в Москву, останавливаясь в доме у своего бывшего соси-дельца и его жены, которая позже, когда он умер, вспоминала:
"Основным занятием Якубовича, когда он гостил у нас, было чтение. К его приезду я готовила все, что появлялось интересного за год. Когда году в 1966 в самиздате появился роман Артура Кестлера "Тьма в полдень", я дала его прочесть Михаилу Петровичу. Помню, он взял книгу вечером. Утром за завтраком он был очень взволнован: "Как это правильно написано!" И тогда он рассказал о встрече в тюрьме с будущим государственным обвинителем, прокурором Н.Крыленко, с которым Якубович когда-то был хорошо знаком. Одно время Крыленко жил в квартире Якубовича. "Он вызвал меня к концу сле-дствия, когда я уже дал показания, подписал все, что мне продиктовали. Я решил открыть ему как прокурору методы следствия, объяснить, почему я оговорил себя. Но Крыленко не дал мне открыть рта. Остановил меня жестом: "Михаил Петрович, не надо. Я все понимаю. Но так нужно для партии, для страны".
Я с возмущением говорю Якубовичу: "И вы поверили?!". — "Поймите, если бы мы попали в гестапо, в белую контрразведку, мы бы выдержали пытки. Нас поддерживала бы мысль, что мы страдаем за наше дело. А тут? Во имя чего терпеть? Кестлер дал правильное объяснение, но это не вся правда. Признавались потому, что не выдерживали пыток. А внушение: так нужно для партии, для страны — действовало, потому что помогало прекратить мучения и оправдаться перед собой" (Улановская Н.М.: Жизнь и смерть Михаила Якубовича [название дано редакцией, автором было названо "Памяти М.П.Якубовича"]. — Время и мы, Нью-Йорк, 1983, № 71, с. 221-222. Подробно о следствии и причинах признаний на процессе Якубович рассказал в 1967 г. в надежде на реабилитацию по делу о Союзном бюро меньшевиков в "Письме генеральному прокурору". Опубл. в прил. к статье Улановской. Впервые — в Материалах самиздата (изд. радиостанцией "Свобода", АС 150)).
В автобиографической книге "Незримые письмена" Кестлер, отвечая критикам своей теории признаний, приводит обширный отрывок из книги Вальтера Кривицкого, высокопоставленного советского разведчика, порвавшего со сталинским режимом, "Я был агентом Сталина". Кривицкий рассказал, как были получены признания С.В.Мрачковского, старого большевика и героя Гражданской войны и оппозиционера, осужденного на первом открытом процессе: "Их (Мрачковского и другого подследственного, И.Смирнова — М.У.) долго пытали — жестоко и безрезультатно. Наконец, начальник ОГПУ вызвал моего товарища Слуцкого и приказал допросить Мрачковского и во что бы то ни стало сломить его. С тягостным чувством мой товарищ (кстати, глубоко чтивший Мрачковского) рассказывал мне, а я слушал, как он выступал в качестве инквизитора...
— Выматывая Мрачковского, — рассказывал Слуцкий, — я сам так измотался и перевозбудился, что расплакался вместе с ним, когда на третью ночь мы договорились до гибели идеалов революции — мол, только сталинский ненавистный режим еще несет в себе слабый отблеск надежды на светлое будущее, на алтарь которого мы обрекли себя с юности, и больше ничего не остаётся, совсем ничего, кроме как, спасая этот режим, постараться предупредить обречённый взрыв недовольства разочарованных, дезориентированных масс. Для этого партии нужно, чтобы бывшие лидеры оппозиции публично признались в совершении чудовищных преступлений" (Цит. По кн.: Кестлер А.: Слепящая тьма. Трагедия "стальных людей"…, с. 202-204.).Но о А.А.Слуцком, возглавлявшем Иностранный отдел НКВД и ведавшем шпионажем и террором, достаточно известно хотя бы из книги Р.Конквеста "Большой террор", на страницах которой он появляется многократно и характеризуется как "хитрый интриган, игравший важную роль в главных допросах" (Conquest R.: The great terror…., p. 139.). Возможно, всё было так, как описывает Кривицкий, возможно, Слуцкий, действительно, плакал, предчувствуя и свой скорый конец. Возможно, Мрачковский, измученный пытками, поверил его искренности, и это помогло ему сдаться. Для нас важно, что Рубашов знает, что Глеткин боится последовать за Ивановым, если не добьётся от него признаний, оттого и старается. Иванову, несмотря на его цинизм, Рубашов верит, потому и капитулирует перед ним, соглашаясь признать "объективный вред" критики руководства, а Глеткин добивается своего только измором.
В последнем слове на процессе Рубашов, хотя и поминает партию, но выражается так, что можно понять: ни в какой уголовщине он не виновен: "Тщеславная порядочность и остатки гордыни искушали меня умереть молча и бросить в лицо обвинителям слова обвинения… но я сдержался - и честно рассказал о своих преступлениях. Бойцу, побеждавшему во многих битвах, мучительно трудно сдаваться без боя - но я подчинился приказу Партии. Да, я исполнил свой долг до конца и считаю, что теперь расплатился за всё, полностью завершил расчёты с историей. Просить о снисхождении я не могу. Больше мне сказать перед смертью нечего".
Так может говорит только гордый человек, презирающий своих мучителей и даже в зале со специально подобранной публикой надеющийся найти кого-нибудь, кто поймёт, что он, в действительности, невиновен.
Рубашов сложный, не всегда убедительный образ. Есть некоторое несоответствие между поступками героя в недавнем прошлом и его нынешним, в романе, отношением к ним. Речь идёт об эпизодах с Рихардом, Маленьким Леви и Арловой. Трудно поверить в то, что герой, едва оказавшись в тюрьме, пусть и на родине революции, а не в нацистском застенке, тут же, буквально с первого дня, понимает, как подло он действовал во имя великой цели. Великая цель не оправдывает бесчеловечных средств - к такому выводу приводит Кестлер своего героя. Однако, судя по картине советской жизни, нарисованной Рубашовым пришедшему к нему в камеру Иванову, ему было ясно и до его последнего ареста, к каким результатам пришёл он со своими сподвижниками. Надо отметить, что власти никогда открыто не признавали, какой высокой цены они требуют от народа во имя своих экспериментов. "Счастливой жизнью" должны были считать трудящиеся первого в мире социалистического государства свою жизнь. Нарисованную Рубашовым картину скрывали от народа и от всего мира. Скрывали голод, сопровождавший коллективизацию, скрывали масштабы репрессий. Лозунг "цель оправдывает средства" никогда открыто не заявлялся и, возможно, возник он в умах бессовестных западных интеллектуалов, желающих во что бы то ни стало защитить от нападок взлелеянную мечту.
Кестлеровский Рубашов, зная о том, к каким результатам привел "великий эксперимент", не мог бы безропотно приносить в жертву режиму людей. Напомним, что эпизод с Арловой происходит совсем незадолго до его ареста.
Кестлер писал роман "Мрак в полдень" в большом душевном смятении, под впечатлением от третьего "вредительского процесса" 1938 года, на котором обвиняемыми были знакомые ему люди, от рассказов немногих вырвавшихся из СССР о советской тюрьме и методах следствия. Опыт узников немецких концлагерей, его собственный опыт в камере смертников в Севилье и во французском лагере для неблагонадежных, где он к тому времени побывал, ежечасное ожидание нового ареста и немецкого нашествия, ощущение надвигающейся на Европу тоталитарной ночи — все это отразилось в романе, проникнутом отчаянием разочарованного в своих идеалах писателя, которого логика собственного творения заставила признать: сталинский и гитлеровский режимы идентичны. "Рубашовская версия" признаний была гениальной догадкой, но автор не мог опереться на недоступный в то время материал процессов, о которых даже теперь не сказано последнего слова. По видимости цельная, логически безупречная, книга, в действительности, полна противоречий и не может быть истолкована однозначно.

* * *

Война застала Кестлера на юге Франции, в разгар работы над романом. Он приехал в Париж 2 октября 1939 года, был арестован французской полицией и провёл около 4-х месяцев в лагере Ле Верне в предгорьях Пиренеев вместе с другими "неблагонадёжными". Во Франции боялись "пятой колонны", то есть немецких шпионов. С другой стороны, заметна была неприязнь к иностранцам, левым, евреям, антифашистам и прочим возмутителям спокойствия, из-за которых, по мнению обывателя, разгорелась война. Плюс - обыкновенная полицейская бездарность, страх перед будущими оккупантами и бессознательная угодливость перед ними. Во всём этом Кестлер пытался разобраться и как обыкновенный человек для самосохранения, и как писатель. Но он так и не узнал причины кафкианского спектакля, разыгранного с ним властями. Он был не немецким, а венгерским подданным, а Венгрия сохраняла нейтралитет. Он вышел к тому времени из компартии, и об этом было широко известно, он не был еврейским беженцем из оккупированных немцами стран. Ясно, однако, что для властей он был подозрительным чужаком, относясь к тем политически-озабоченным интеллигентам, на кого, как на диких зверей, шла в то время охота как в Советском Союзе, так и на континенте.
"Но почему? Почему этот общий и странный взрыв ненависти против тех, кто первым начал борьбу с общим врагом и кто в большинстве стремился продолжать борьбу, добровольно предложив себя французским вооружённым силам в первый же день войны? Нам потребовалось много времени, чтобы понять этот феномен со всеми его последствиями в политической и эмоциональной сфере; и когда мы его поняли, перед нами обнажились главные психологические факторы, приведшие в конце концов к самоубийству Франции", - писал он в изданной позже книге "Подонки общества" о первых месяцах войны (Koestler A.: Scum of the earth. London : Collins, 1941. 255 p) .
О французском лагере он писал:
"Нас было в лагере Верне две тысячи. В среднем каждый из нас провёл в прошлом в тюрьме или в лагере для интернированных по восемнадцати месяцев. Если наши прежние приговоры выстроить в единую вереницу времени, она достигнет 1000 года до н.э. …
Большинство из нас преследовали кошмары - мы снова в руках наших мучителей; и всё те же резиновые трубки, электрошоки, расстрельные дворики в Севилье. Тем из нас, которые лично не пережили пыток, достаточно было одного страха перед O.V.R.A. (Аббревиатуру расшифровать не удалось. Имеется в виду, вероятно, французская служба безопасности.) и гестапо, он был еще острее, еще навязчивее страха тех, кто действительно побывал у них в руках. Это был почти мистический ужас. Если кто-то вскрикивал ночью у нас в бараке, мы знали, что ему снится гестапо. И, придя в себя, он узнавал с облегчением запах гнилой соломы лагеря Верне…. И, наконец, был барак 32, иначе "барак прокажённых". Обитатели его появились в нем задолго до нас; это их мы видели по дороге к лагерю — живой пример того, до какой бездны униженности и несчастья может дойти человек.
Если секция неимущих нашего барака была чистилищем, то барак 32 был настоящим адом — с кромешной тьмой и ужасным зловонием. Ни у кого из его обитателей не было смены белья и носков, многие продали за пачку сигарет буквально последнюю рубашку и не имели ничего под тонким обтрёпанным пиджаком. Барак кишел паразитами и болезнями. После работы его обитатели обслуживали других, стирали за несколько ломтей хлеба чужое бельё, чинили ботинки, чистили сапоги. Они не получали и не писали писем. Они слонялись по лагерю, подбирая окурки из грязи и с цементного пола уборных, где те, в основном, водились. Даже самые несчастные в других бараках смотрели на них с отвращением и страхом. Эти сто пятьдесят человек "барака прокажённых" было то, что осталось от интернациональных бригад — былой гордости революционного движения Европы, передового отряда левых. Это был материал для первого со времен крестовых походов эксперимента — создать армию добровольцев для борьбы за международное дело... И так же, как в случае с их предшественниками, их веру цинично использовали те, кто действовал за сценой. Неведомо для себя геройское полчище стало орудием политики с позиции силы и, сыграв свою роль, было принесено в жертву в колоссальной бойне, память о которой сохранится в веках, заставляя рядового человека зажимать нос при любой ссылке на высокие идеалы.
Интернациональные бригады были детищем Коминтерна и контролировались Коминтерном. Их ряды состояли, в основном, из коммунистов и им сочувствующих, все их командиры и комиссары были членами партии, непосредственно подчинённые партийному аппарату. Третий интернационал начал Кампанию в те дни, когда Испания стала полем битвы Европы, а Сталин еще делал ставку на демократическую лошадь. Поменяв позиции, он это сделал радикально; он бросил Испанию, как свадебный дар, к ногам фашизма, задолго до того, как кто-либо мог предвидеть свадьбу, бросил Коминтерн, бросил рабочий класс Европы. Те, кто уцелел из интернациональных бригад — больше двух третей из них погибли в боях — попали во французские концлагеря: ни одного не пустили на родину трудящихся, страну, которая истерически прославляла их героизм и которая похвалялась тем, что уничтожила безработицу, тем, что у неё есть работа для всех. Ворота России были закрыты, уши партии глухи, а касса Красного креста пуста. Но ведь всегда говорилось, что партия - не благотворительное учреждение.
Так кончилась эта Кампания - бараком прокажённых в Ле Верне" (Там же, с.89-90,110-112.). В январе 1940 года Кестлера под давлением влиятельных английских друзей освободили из лагеря. Он пробыл на свободе три с лишним месяца, спешно кончая свой роман, который тут же переводила на английский его приятельница-англичанка Дафна Харди. 1-го мая, за 10 дней до немецкого вторжения, рукопись была отправлена издателю, а через несколько дней Кестлер был арестован снова, вместе с другими известными антифашистами:
"Человек тридцать сидели на скамьях, все австрийцы и немцы в возрасте от 55-ти до 80-ти. Это была последняя облава. Всех, кто освободился из немецких концлагерей прошлой зимой, взяли неделю назад, включая женщин. Остались только те, кто был старше 55-ти и инвалиды; а теперь пришла и их очередь. На этот раз административный погром был полным. Больных вытащили из постели; некоторые из них через несколько дней умерли. Руководители антинацисткого движения, европейские знаменитости: Генрих Манн, Лион Фейхтвангер, Вилли Мюнценберг, Вальтер Газенклевер, Эрнст Вайсс, Карл Эйнштейн, Вальтер Беньямин - никого не пощадили. Из семи перечисленных двум первым удалось спастись, остальные пятеро покончили с собой" (Там же, с.158-159.) . Позже стало известно, что В.Мюнценберг был, по всем признакам, убит советскими агентами. С Вальтером Беньямином, одним из пяти, Кестлер поделился по его просьбе ядом. Задержанный пограничниками в Пиренеях при попытке перейти испанскую границу, Вальтер Беньямин проглотил свою часть и умер. Кестлер в какой-то отчаянный момент тоже пытался отравиться, но его организм не принял яда, и в конце концов ему повезло. Он обманул полицейских и скрылся, ушел в подполье. Оказавшись во время своих скитаний в городе Лиможе, он вспомнил довоенный французский фильм с Жaнoм Габеном, где герой спасся от полиции, вступив под чужим именем в Иностранный легион. Кестлер пришел в местный мобилизационный пункт, превратился без хлопот в швейцарского гражданина Дюбера и продолжал путь к спасению вместе с солдатами французской армии. Путь этот продолжался ещё три месяца — через Марсель и Северную Африку в нейтральный порт Лиссабон; оттуда, после шестинедельного напрасного ожидания английской въездной визы, он вылетел на самолёте в Англию, где провел еще шесть недель в Пентонвилльской тюрьме за незаконный въезд в страну, чувствуя себя, несмотря на бомбежки, наконец, в безопасности.
Кончая 2-й том автобиографии 1940-м годом, Кестлер утверждает, что до того момента его жизнь была типичной и, так сказать, "нормальной" для представителя интеллигенции из стран Центральной Европы в эпоху тоталитаризма.
"Для писателя, художника, политического деятеля и учителя с минимумом порядочности было абсолютно нормально чудом спастись от Гитлера и/или Сталина, подвергаться гонениям и преследованиям и познакомиться с тюрьмами и концлагерями. Отнюдь не было для них ненормально считать в начале 30-х годов фашизм главной угрозой и в той или иной мере увлечься великим социальным экспериментом в России...." (Koestler A.: Invisible writing…, p.428.). Один из критиков Кестлера позже скажет с грустной иронией, что единственное, в чем судьба его была нетипичной — это в том, что он остался жив" (Spender S.: In search of penitence - In: Arthur Koestler : a collection of critical essays. Englewood Cliffs, N.J. : Prentice-Hall, 1977, p.105.).

 

* * *



В Пентонвилле Кестлер правил гранки романа "Мрак в полдень" и в конце 1940 года вышел на свободу известным писателем. Одним из первых, как было сказано, оценил роман Джордж Орвелл, которого, как и Кестлера, ужасала власть тоталитарной машины над психикой человека и который через восемь лет написал об этом роман "1984". Однако настоящая слава и влияние на политические события предстояли роману Кестлера через несколько лег, когда он вышел во французском переводе в Париже под названием "Нуль и бесконечность". В Англии политические страсти традиционно были слабее, чем на континенте. Тем не менее, некоторые из "прогрессивно мыслящих" друзей Кестлера, и не будучи коммунистами, не могли ему простить — как он язвительно комментировал — его перехода в "другой клуб". Всё же одиноким он не был. Известные литераторы и редакторы его опекали, перед ним открылись двери литературных салонов и редакций. Главное, он не замкнулся в иммигрантской среде. Это помогло ему "пустить корни" в Англии, в чем он ощущал большую потребность после многих лет скитаний.
Освободившись из Пентонвилля, он назавтра явился в мобилизационный пункт и предложил себя в распоряжение английской армии. В ожидании призыва он писал — впервые по-английски — книгу о своих злоключениях во Франции. В армии ему как иностранцу нашлось место только в сапёрном корпусе — рыть траншеи, равнять дороги и для прочих вспомогательных работ. Раз в неделю Кестлер приезжал в Лондон для участия в пропагандистских радиопередачах на немецком языке, писал листовки для немецких солдат, выступал с лекциями о природе тоталитаризма в войсках противовоздушной обороны, передвижных прачечных и т.п. Тогда он впервые близко узнал простой народ. До тех пор, даже в бытность свою коммунистом, он, в основном, общался с интеллигенцией и партийными бюрократами. Желая увеличить свой вклад в военные усилия страны, Кестлер дежурил по ночам во время воздушных тревог и водил санитарную машину. В 1942 году он перешёл в распоряжение Министерства информации, для которого писал памфлеты и сценарии документальных фильмов, а в свободное время работал над новым романом "Приезд и отъезд" (Koestler A.: Arrival and departure. London : J.Cape, 1943. 188 p. В русском (моём - М.У.) переводе вышло в журнале: "Ной : армяно-еврейский вестник", Москва, 1997, № 20, с. 72-215.) и над статьями для английских газет.
В том же году Кестлер встретился с представителем польского подполья Яном Карским, приехавшим из оккупированной Польши, где он дважды побывал в Варшавском гетто. Карский привез материалы о систематическом истреблении евреев в Польше, подготовленные польским и еврейским подпольем и подтверждённые его личным свидетельством. Кестлер взял у Карского интервью и помог ему подготовить радиопередачу. Передача Карского кончалась словами:
"Предположительное число евреев, уничтоженных подобными методами по приказу Гиммлера — два с четвертью миллиона. Больше мне добавить нечего" (Цит. по кн.: Hamilton I..., p. 79.)
Многие из тех, кто слышал эту передачу, не могли поверить изложенным Карским фактам и сочли их пропагандой. В том же заподозрили и Кесглера, когда глава из его нового романа появилась в лондонской газете "Горизонт". В этой главе автор использовал сведения об уничтожении евреев, которые он узнал от Карского. Кестлер получил много писем, обвинявших его в нагнетании ужасов в целях пропаганды. Один из корреспондентов спрашивал, основана ли на фактах описанная в романе сцена уничтожения евреев в душегубках. Кестлер незадолго до того узнал о гибели в газовых камерах своих родных, тетки и двоюродной сестры с двумя детьми, и опасался, что и мать его постигла та же участь (как выяснилось позже, мать его уцелела и благополучно добралась до Англии). Возможно, этим объясняется необычно резкая реакция Кестлера на этот наивный вопрос. В открытом письме в газету он ответил: "В своем письме вы задаете мне идиотский вопрос, основана ли на фактах сцена, описанная в главе о "смешанном транспорте", или является "художественным вымыслом".
Если бы я написал о Прусте и упомянул о его гомосексуальности, вы не посмели бы задать подобный вопрос, поскольку вы считаете, что ваш долг "знать", хотя в этом конкретном случае доказательства труднее добыть, чем сведения об истреблении трех миллионов людей. Вы бы постыдились признаться, что не слышали имени какого-нибудь второстепенного современного автора, художника или композитора; вы покраснели бы, приписав ошибочно пьесу Софокла Еврипиду; но вы не краснеете и имеете наглость спрашивать, правда ли то, что вы являетесь современником величайшей в писаной истории резни.
Если вы не читаете газет, белых книг, документальных памфлетов, продающихся в киосках У.Х.Смита — почему тогда вы читаете "Горизонт" и причисляете себя к интеллигенции? Я не могу даже сказать, что сожалею о своей резкости. Вам нет извинения — так как ваш долг знать и не иметь покоя от своего знания. Пока вы не чувствуете, вопреки логике и независимо от логики, стыда от того, что живете, когда других убивают; пока не чувствуете своей вины, пока вам не тошно и не оскорбительно за то, что вы уцелели — вы останетесь тем, кто вы есть — соучастник преступления" (Там же.).
В том же 1942 году Кестлер написал эссе "Йог и комиссар", напечатанное в газете "Горизонт" и позже вошедшее в одноименный сборник (Koestler A.: The Yogi and the commissar. London : J.Cape, 1945. 256 p.).
Сборник отразил широкий спектр проблем, занимавших Кестлера в военные годы. В нем намечены также многие из тем, которые он будет развивать в последующие десятилетия. Эссе "Йог и комиссар" состоит из двух частей, которые начинают и замыкают книгу. С помощью воображаемого инструмента Кестлер расщепляет социальное поведение людей, как солнечный спектр, на крайних полюсах которого существуют два противоположных типа: на "ультрафиолетовом" — йог, на инфракрасном — комиссар:
"Комиссар верит в перемены извне. Он верит, что все мировое зло, включая запор и эдипов комплекс, может быть и будет излечено революцией, то есть радикальным переустройством системы производства и распределения; что эта цель оправдывает использование всех средств, включая насилие, обман, предательство и отраву; что логическое рассуждение есть надежный компас, вселенная — подобна огромному часовому механизму, в котором множество электронов, приведенных однажды в движение, будут вечно вращаться в своих орбитах, а кто думает иначе — тот эскапист. Этот конец спектра имеет минимальную частоту колебаний и, в некотором смысле, является самой грубой составляющей луча; но он производит максимум тепла.
На другом конце спектра, где волны так коротки и так часты, что не видны глазу, где они не имеют тепла и цвете, но проникают повсюду, присел йог, растворяясь в ультрафиолетовом свете. Он не возражает против того, чтобы назвать вселенную часовым механизмом, но считает, что с таким же успехом ее можно назвать музыкальным ящиком или рыбным садком. Он верит в то, что цель — непредсказуема и что важны только средства. Он не признает насилия ни при каких обстоятельствах. Он верит, что логическое рассуждение постепенно теряет свою роль компаса по мере приближения разума к магнитному полю Истины или Абсолюта, который один имеет значение. Он считает, что ничего нельзя исправить внешней организацией и все — индивидуальным усилием изнутри, а кто думает иначе — тот эскапист".
Большинство человечества, писал Кестлер, занимает в своем подходе к действительности место где-то в середине спектра. Между йогом и комиссаром происходит компромисс. Однако, необходим не компромисс, а синтез этих двух подходов. Развитие эта мысль получила во втором одноименном эссе, замыкающем книгу. Сделав краткий обзор умонастроений в мире, менявшихся в течение веков, Кестлср приходит к выводу, что XX век знаменует новую эпоху, идущую на смену эпохе рационализма, которая началась в конце XVI века, когда, вместе с прогрессом науки, божественные законы сменились математическими и в результате возникла мысль обеспечить счастье максимальному количеству людей. До того человек надеялся на "перемены сверху", теперь он осознал свою силу и поверил, что способен сам изменить свою судьбу. Но с началом нашего века стала ясна относительность открытых человеком законов природы, а социальные пертурбации и пришедшие на смену классическим, "викторианским", порядкам тиранические режимы показали тщетность уклона в "инфракрасную" сторону. Кестлеру еще предстояло путешествие на Восток и разочарование в созерцательном подходе к действительности. В период написания книги "Йог и комиссар" он надеялся на синтез двух подходов и кончил книгу предупреждением:
"Ни святой, ни революционер нас не спасут - только синтез между ними. Способны ли мы этого достичь — не знаю. Но если ответ будет отрицательным, то нет надежды предотвратить разрушение европейской цивилизации либо абсолютной войной, идущей на смену войне тотальной, либо византийским завоеванием в течение ближайших десятилетий". Понятно, что речь шла о "советской опасности". Роль Кассандры, предупреждающей человечество о грозящей ему гибели, Кестлер взял на себя перед окончанием Второй мировой войны и с этой ролью он, в конце концов, не совладал, что вынудило его через десять лет вовсе отойти от политической деятельности и искать для себя другого поприща
Второй раздел сборника содержит злободневный материал, поданный страстным, негодующим тоном, отсюда его название: "Проповеди". Первая из статей "Подонки общества, 1942 год" напоминает о концлагере Ле Верне, о котором до автора дошли свежие слухи от побывавшего там англичанина. Только немногим из товарищей Кестлера удалось, как ему, вырваться оттуда, но теперь там заправляют гестаповцы. Вторая статья "О недоверии к рассказам о зверствах" - на ту же тему, что и цитированное выше письмо в газету:
"Снова и снова я вижу тот же сон. Меня убивают в темноте в каких-то зарослях или кустах; всего лишь в десяти метрах — многолюдная дорога; я зову на помощь, но меня никто не слышит. Толпа идет мимо, болтая и смеясь". И дальше: "Вы и есть эта толпа, идущая, смеясь, по дороге, а мы, немногие уцелевшие жертвы и свидетели того, что делается в кустах, которым память не даёт покоя, кричим по радио и вопим в газетах и на митингах, в театрах и в кино".
Ядро книги составляют три статьи общей сложностью в 100 страниц, написанные специально для сборника, - это "Анатомия мифа", "Советский миф и реальность" и "Конец иллюзии". Ими больше всего объясняется влияние книги в левых кругах Англии, Франции и США, а также ненависть к Кестлеру со стороны защитников советского режима, доходившая во Франции, где он некоторое время жил, до прямого подстрекательства к физической с ним расправе.
Для западной левой интеллигенции в советском мифе реализовались ее смутные утопические стремления: "Бескровная утопия воплотилась в реальную страну с реальным народом, достаточно отдалённую, чтобы дать свободу воображению; с яркими костюмами и ностальгическими песнями, чтобы дать ему пищу. Прогресс, справедливость и социализм были до тех пор абстракциями.... Бездомное, разобщённое движение получило родину, флаг и бородатый отцовский профиль с насмешливыми глазами и монгольскими чертами. Эпическая борьба великого народа, воюющего за свободу, играя между делом на балалайке, удовлетворяла все эмоции европейского левого движения, этой изголодавшейся столетней девы, не ведавшей объятия Силы. Так был рождён — а вернее возрождён — советский миф. Ибо Россия была только поводом для оживления образа, старого, как мир. Как предыдущие символы — золотой век, Обетованная земля, царство небесное — она предлагает великолепную компенсацию за разочарования жизни и бессмысленность смерти. Те из нас, кто жил в гуще коммунистического движения, знает, как досконально советский миф выполняет эту функцию — не для русских людей, а для поклонников этого мифа за границей...
Нерешительная попытка западных государств подавить большевизм военным вмешательством только усилили пыл адептов, одарив Россию мученическим венцом, уцелевшим и после того, как она превратилась в величайшую силу в Европе и проглотила половину Польши и Прибалтийские страны. Политический лозунг "Руки прочь от России" превратился в религиозное табу...
Разрушительные последствия этой политики для левых сил Европы известны. По всей Европе компартии невольно сыграли роль повивальных бабок фашизма. Те из лидеров и рядовых членов, у которых хватало духа и смелости протестовать, были исключены, убиты или выданы полиции. Византийская структура Коминтерна отразила структуру советской диктатуры...
Магия советского мифа действовала не только на членов партии, но менее явно и на социалистов, либералов, прогрессивных интеллектуалов, просвещённых церковников. В ужасные десятилетия между двумя войнами, когда левые жили в атмосфере постоянных поражений и измен, когда инфляция, безработица и фашизм охватывали одну страну за другой, Россия была тем единственным, ради чего стоило жить и умирать. Она была единственной надеждой во времена безнадёжности, единственным упованием для усталых и разочарованных. Отношение "симпатизирующих" казалось более критичным, но все они были глубоко захвачены мифом. Не связанные обязательствами ортодоксов, они могли себе позволить еретические замечания, даже фривольные шутки; их претензии не затрагивали их веры, поскольку она была более смутной и потому более гибкой".
В статье "Советский миф и реальность" Кестлер, со ссылками на советские источники, доказывал, что советский строй не имеет ничего общего с социализмом, каким его представляет себе прогрессивная западная интеллигенция. Третья статья "Конец иллюзии" предсказывает политические события (такие, как распространение советского влияния в странах Восточной Европы и состояние холодной войны), чему в тогдашней атмосфере предстоящей победы не хотелось верить и что позже с лихвой сбылось. Часть статей сборника посвящена литературе, что у Кестлера всегда неразрывно с политикой. Он критикует увлечение англичан современной французской литературой, созданной в период немецкой оккупации, видя в этом дань неуместному в военное время эстетству; это увлечение сменило симпатии к марксизму, характерные для тридцатых годов ("Французский насморк", "Искушение писателя"). Необычайно трогательна статья "Памяти Ричарда Хиллари". Пилот Хиллари был сбит в 1939 году в воздушном бою, сильно обгорел, перенес ряд тяжёлых операций и остался с обезображенным лицом. Признанный негодным к военной службе, он добился возврата в свою часть и погиб через три года в одном из ночных полётов, успев написать хорошую книгу и оставив пачку писем, часть из них адресована Кестлеру, большинство
— невесте. Кестлер хотел понять, в чем источник героизма молодого человека, выпускника Оксфорда, для которого слово "патриотизм" звучало вульгарно, а "любовь к человечеству"— сентиментально. Хиллари и сам затруднялся объяснить и себе, и своей девушке, что привело его к решению вернуться в часть, и тщетно пытался, предчувствуя скорую гибель, разобраться в себе. Товарищи его погибли. Он последний.
— "….Таким оно было, - пишет Хиллари, - поколение Оксфорда, которое 3 сентября 1939 года пошло на войну… Мы были разочарованы и избалованы. Пресса нас называла "потерянное поколение", и нам это нравилось. Мы казались себялюбивыми и эгоцентричными и не ведали Святого Грааля, которому могли бы себя посвятить. Война нам его предоставила в приятно ощутимой форме. Она не требовала героики, но дала возможность выявить на деле нашу нелюбовь к организованной эмоции и патриотизму, представила случай доказать ce6е и миру, что наша расслабленность была не так глубока, как неприязнь к постороннему вмешательству в наши дела, и что при всей нашей недисциплинированности, мы могли тягаться с гитлеровской, вскормленной догмой, молодежью" (Hillary R.: The Last enemy; цит. по кн.: Koestler A.: Yogi..., p. 58).
— Кестлер подводит итог:
— "При всём интеллектуальном камуфляже, к которому прибегает человек, при всей словесной бойкости, он не даст себя сжечь только от "нелюбви к организованной эмоции и патриотизму". Звучит хорошо, но это неправда. Но человек это сделает - если он к тому же особенно чуток и особенно смел - если его одолеет великая тоска нашего времени по высокому чувству, по кредо, которое бы не было сентиментальным, вульгарным или устаревшим, о котором можно заявить без смущения и стыда. Когда все "измы" потеряли смысл, а мир превратился в ряд вопросительных знаков, тогда, действительно, жажда Святого Грааля может стать так сильна, что человек летит, как мотылёк на пламя, и обжегши крылья, ползёт в него снова. Но, разумеется, такое трудно объяснить рационально".
Статья "Памяти Ричарда Хиллари" появилась в газете "Горизонт" в апреле 1943 года под названием "Рождение мифа". Погиб человек и родился миф, нужный обществу в час испытания. Тогда же, примерно, вышел новый роман Кестлера "Приезд и отъезд", где эпизодически появляется обожженный пилот, а главный герой стоит перед тем же выбором, что и Хиллари, и делает его с той же самоубийственной и прекрасной закономерностью и так же необъяснимо для себя, как и Хиллари.
Действие романа происходит весной 1941 года в Нейтралии - подразумевается Португалия, в городе Лиссабоне, где беженцы из оккупированной Европы, как недавно сам автор, ждут спасительной визы в одну из свободных стран; большинство хотят в Америку. Пётр Славек, молодой человек, только что вырвавшийся из фашистского застенка у себя на родине (подразумевается Венгрия), а до этого сидевший там в тюрьме как коммунист, хочет продолжать борьбу и просит визы в воюющую Англию. В ожидании визы он поселяется у доктора Сони Болгар, женщины-психоаналитика, друга его семьи, и затевает роман с молодой француженкой Одетт, которая вскоре уезжает в Америку. Одетт зовёт его ехать вслед за ней, и поскорей. В тот самый день, когда уехала Одетт, пришла долгожданная английская виза. Столкновение противоречивых чувств вызывает у героя паралич ноги. Он повторяет в бреду слова псалма: "Если я забуду тебя, Иерусалим, пусть отсохнет моя правая рука", только иногда вместо "рука" говорит "нога". С помощью психоанализа доктор Болгар хочет помочь молодому человеку понять, что его организм лучше знает, чего ему надо, и когда Петр это поймет, он выздоровеет. Жертвенность, внушает доктор Болгар, это болезнь, которую надо лечить. Петр возражает Соне — она вовремя спаслась, она не ездила в "смешанном транспорте" — в поезде, который возит ненужных новым хозяевам Европы людей на смерть, не видела своими глазами, как их душат газом — именно этот эпизод романа вызвал отмеченное выше недоверие части английской публики, а по отзывам другой её части, был убедительнее тысяч рассказов о немецких зверствах. Но Соня копает глубже, добиваясь осознания Петром того, что вся его геройская и мученическая жизнь — лишь результат чувства вины, возникшего в раннем детстве под влиянием смерти младшего брата, невольной причиной которой он был. Недаром он твердит в бреду слова псалма. Его мучает неисполненный долг перед "Иерусалимом" как символом того, чего он не должен, не смеет забыть — в разных его воплощениях — от белого кролика, которого Петр ребенком поклялся спасти от смерти и не спас, до участия в революционном движении, в котором он разуверился, но которому продолжал служить, и до нынешнего своего намерения бороться с нацизмом, когда ему больше всего хочется ехать к Одетт. Но теперь он все понял. Он слегка опустошён, но здоров. Он легко получает визу в Америку, где у него нашлась родня, и с нетерпением ждет отплытия парохода и встречи с Одетт. В последние недели перед отплытием происходит ряд событий: Петр дважды встречает в кафе обожжённого в воздушном бою английского пилота, сотрудника посольства, и узнает, что тот добивается возврата в свою часть; он выслушивает разглагольствования молодого немца Бернарда о новом порядке, который воцарится в Европе после победы нацистов; наконец, он узнает, что Одетт его не любит — что, впрочем, он подозревал и раньше. Его охватывают сомнения, а Соня уехала, и некому его укрепить в простом желании спасти свою жизнь. Он приходит на пароход, и беженцы-пассажиры, просто спасающие свою жизнь, ему чужие. Ему среди них не место. Что он здесь делает? Перед самым отплытием он бежит с парохода и является в английское консульство за визой. На последних страницах книги герой спускается на парашюте на занятую врагом родину навстречу даже не неизвестности, а явной гибели.
В романе "Приезд и отъезд" Кестлер спорит с теми психологами, которые объясняют высшие духовные проявления людей невротическими мотивами. По Кестлеру, существует не разрушаемое психологическими травмами ядро личности; именно оттуда исходят побуждения, не позволяющие человеку мири ться со злом — конечно, если он, как летчик Хиллари, "особенно чуток и особенно смел".
Как побочный результат размышлений Кестлера о природе героизма зародилась у него в то время идея, получившая развитие позже в его научных трудах: о том, что психические явления не сводятся к физиологическим, а сложные — к простым.
И Иерусалима Кестлер не забыл. С 1942 года, когда ему стало известно об истреблении евреев в Европе, и до образования Государства Израиль, еврейская тема находилась в центре его внимания.