Так
как без печатного (иногда – непечатного) слова я не могу, а времени
на чтение категорически не хватает, то книги и журналы беру с собой
в автобус. По крайней мере, есть час в день – по дороге на работу
и обратно. Сегодня утром, таким образом, закончил перечитывать "Крутой
маршрут" Евгении Гинзбург. Оказывается, я привез с собой из
России разрозненные номера "Юности" и "Даугавы",
где в конце 80-х эта вещь была напечатана в России – впервые.
Бог знает, чего я сюда только с собой не привез из России: и автограф
Ельцина, и какие-то самиздатские воззвания против ГКЧП, и листовки
"Памяти" за 1987 год, и листовки Валерии Ильиничны против
"Памяти", и рукописные революционные стихи вечного пассионария
Саши Богданова, подаренные им мне при разгоне митинга у Казанского
собора ещё до перестройки, и два машинописных тома стихов и прозы
Галича, в которых сейчас нет никакой необходимости никому, кроме
специалистов по истории Самиздата и меня – потому что я их сам набирал
в 1979-м на той самой "Эрике", которая берет четыре копии.
Я перебираю старые папки домашнего архива, и каждый
раз поражаюсь, сколько всякого и разного я притащил с собой из Ленинграда,
и удивляюсь терпению моей второй жены, – ведь вес багажа на каждого
отъезжавшего составлял тогда сорок кило, ни грамма больше, – и вместо
того, чтобы взять с собой лишнюю пару кастрюль на первое время,
я притащил в этот Город-на-заре чудовищное количество предметов, к Городу отношения
не имеющих, а имеющих отношение к моей памяти, никому, кроме
меня, не нужной, и поражаюсь всё больше
и больше: ни разу не открывал я этих папок, никогда ничего
не перечитывал – ни с умилением, ни с сожалением о бесцельно прожитых
годах, – вообще никак я их не перечитывал, и на первый же день прибытия
прочно забыл о существовании оных. И не вспомнил
бы о них до смертного часа, а может – и вообще не вспомнил бы, и
узнали бы об их существовании мои физические наследники тогда лишь,
когда, вернувшись с кладбища и сморкаясь в платок (почему нет? хотя
ни у кого в этой стране никаких носовых платков я никогда не видел,
кроме одного профессора родом из нацистской Германии, откуда он
бежал в шестнадцатилетнем возрасте, но не о том речь, – ни у кого
никаких платков не видел я, зато у многих видел штаны, сползающие
с задницы, и прилюдное
почесывание причинного места, – великие в своей малости признаки
левантизации сознания и быта, ставшие почти национальной традицией,
но и не об этом речь сейчас; итак – продолжаю) – и удрученные родственники
стали бы выбрасывать мои старые трусы, носки и бумаги (особенно
– бумаги; нет у моих родных сантиментов к старому печатному и непечатному
слову) – и вот тогда нашли бы их они, и, может, даже прослезились
бы – хотя нет, не верю я в эту черту их характера, пообтерлись они
в Святой для кого-то земле, да и забыли само понятие сентиментальности;
а уж понятия сентиментализма как литературно-исторического термина
и стиля они вообще никогда не знали и о существовании его не подозревали;
да и не о том речь, впрочем.
Среди запыленных бумаг в старых советских картонных папках нашел
я вдруг стихи моей первой жены; стихи, которые
я сам же и распространял в Самиздате – и которые так хвалил Евтушенко,
– печатал я её на той же "Эрике", на которой и Александра
Аркадьевича, и Иосифа Александровича, и Александра Исаевича печатал,
– стихи, которые она писала совсем девочкой, когда ее выгнали из
института, и вдруг, после шестнадцати лет взаимного молчания я вслух,
врёв, ввой прочел
то самое, о чем память полтора десятка лет молчала, и которое
было в приснопамятном году посвящено мне, мне, мне – никому иному,
мне оно было посвящено, ты слышишь, – о том,
как
сладко в чужую гавань приплыть кораблю-бродяге....
И ещё нашел я старый, на четвертушке линованной бумаги из школьной
тетрадки, рисунок женщины под звездами, держащей за руку ребенка
– в армию двадцать с чем-то лет назад в письме присланный рисунок,
и будь я проклят, если не держал эту четвертушку бумаги под подушкой
в казарме; а потом вклеил в солдатскую записную книжку, и у меня
хотел её отнять товарищ прапорщик, ибо не положено, и тогда я впервые
открыл огонь на поражение по движущейся, относительно живой, по
крайней мере одушевленной, хотя под вопросом
наличие души у оных, – мишени; но даже и это – совсем другая история.
И, наверное, это было самой лучшей, самой ценной моей находкой среди
пыльных папок Старого Времени. Хотя и вспомнил я некстати – не в
момент обнаружения, впрочем, а именно сейчас
вот, в Поднебесном граде вспомнил я – как, приехав ко мне в часть
и заполучив меня на 24 часа, после бессонной ночи взаимных объятий
призналась она в том, что за полгода до этого изменила мне с
каким-то ***; и хотел я после красивых прощальных улыбок и поцелуев
– она в Питер,
я обратно в казарму – застрелиться, красиво так, стоя на часах с "Калашниковым"
наперевес, да так и не застрелился, а обычную жизнь, солдатские
будни, так сказать, продолжал; и
опять, как водится, не о том я хотел сказать.
А хотел я сказать о том, что после чтения "Крутого маршрута"
пошел к Поле, которая свои двадцать пять, свой четвертак, при Иосифе
Страшном получила, и стояла под охраной, во вшах, и баланды хлебала
немерено, а теперь – член Союза писателей
здешних, пять книг переводов, не считая мемуаров, и всё такое. И
спросил у неё одно лишь – Вы с Евгенией Семеновной в Москве знакомы
были?
Конечно, была, – за одним столом сидела, один
чай пила, и курить Женя Семеновна не давала, и злилась, когда курили
при ней, окно открывала настежь и в коридор, на лестничную клетку,
выгоняла за это, – а хочешь, я тебе расскажу, как она Солженицыну
давала свой телефон, тогда не записывали, боялись, что возьмут на
ходу, так запоминали, – рассказать? Хочешь?
Хочу.
Она тогда жила в Доме писателей на Аэропортовской,
ей после реабилитации выделили однокомнатную, и там же она на партсобрания
ходила, её в партии восстановили, ты же знаешь, – а каково ей было
ходить на партсобрания с новыми писателями военно-патриотического
направления, что во время оно были лагерными надзирателями,
но не о том речь; так вот, встретились они с Солженицыным на улице, сначала
поглядели друг на друга, не узнали и отвернулись, а потом уже, после,
узнав и поговорив, она ему сказала:
–
Телефон мой Вам легко очень запомнить. Сначала – сто пятьдесят один,
как у всех наших писателей в этом доме; а потом сами себя спросите
– когда? – тридцать семь, и – сколько? – восемнадцать.
Он
запомнил именно таким образом, и потом встречи назначал, пользуясь
этим именно методом. Мне об этом Рая Орлова рассказала, – ты Орлову
читал, конечно?
Читал.
А вот что она ещё сказала как-то Орловой о её романе "Поднявший
меч":
–
Вашу книгу о Джоне Брауне, Раечка, я прочла с интересом. Многое
узнала. Но герой мне отвратителен. Он – настоящий революционер.
Ни себя не жалеет, ни других. Вы слишком снисходительны к нему,
а таких людей нельзя прощать. От них все несчастья. Ведь негров
всё равно в конце концов освободили бы
безо всяких кровопролитий, и уж, конечно, без этого изувера Джона
Брауна. А впрочем, мне ни до каких негров дела нет. Я была в рабстве
похуже, чем дядя Том.
Я ушел от Поли, бывшего члена ЦК московской группы Союза борьбы
за дело революции, отсидевшей бок о бок с Женей Семеновной, и не
стал ни уточнять, ни спрашивать, ни, тем более, спорить. Я
шел по пустой, безлюдной улице, по немыслимой, отчаянной, отчаявшейся
от самой себя жаре, вдоль раскачивающихся под ветром Саудийской
пустыни пальм, и думал о том, что сегодня день начала Великой войны,
и я должен был – перед самим собой должен – именно сегодня должен написать что-то о моих дедах, шестьдесят четыре
года назад этот день встретивших там и тут, так и этак, с
оружием и без, с плачем жен, любовниц – или холостых, на вокзале,
уже одетых в форму ещё-без-погон,
поднимавших на руки и целовавших в последний, может быть, раз, маленьких
и ничего не понимающих, смеющихся сыновей и дочек в попку – и ничего
не написал я об этом; так пусть памятником им,
моим дедам, Николаю и Хаиму, в этот день встанет удушливый средиземноморский
хамсин, и беззвучно зевающие зноем листья финиковых пальм – как
антоним, как противовес стелющимся по земле карликовым лиственницам
Севера и обледенелым трупам с биркой на ногах, что, шелестя вечной
мерзлотой, вставали в полный рост за лемехом плуга, ведомого трактором
по морозной, такой давно уже нереальной для живых Колыме.