–
Изумительная книга, – сказал Женя. – Я не могу ее читать медленно.
Как он это сделал? Как он этого добился? Я не понимаю, в чем секрет.
– Не знаю, дружок, – сказала Шейла, не отрываясь от рукописи. –
И никто не знает. И он сам не знает.
АБС, "Полдень.
ХХII век"
Элиот сказал, что стихи пишут не
для того, чтобы выразить чувства, а чтобы избавиться от них. А Хармс
сказал, что стихи надо писать так, что если бросить стихотворение
в окно, то стекло разобьется. Я ничего никуда бросать не буду. И
рад был бы, да не пишу стихов. Правда, был еще Кафка, который усреднил
задачу и прозу сделал служанкой поэзии. Тяжелую прозу, безумную
по глубинной составляющей. Но все-таки –
прозу. И, хотя служанкой, но все-таки – поэзии. Хорошо греться
в золотом луче солнца, наискосок падающего в узкую бойницу, прорубленную
в глухой стене. Сопричастность. Я знавал человека, можно сказать
– литератора, побывавшего в Ясной поляне и укравшего оттуда сапоги
Толстого. Просто взял сапоги – он называл их ботфортами – и вынес.
И ходил потом по стране, полагая, что одних этих сапог достаточно,
чтобы уподобиться великому старцу. Забавно: пока он ходил в них,
никому не рассказывая, в чем, собственно, дело, и тихо гордясь сопричастностью,
он действительно писал неплохие вещи. А когда сапоги развалились,
он писать перестал. Совсем. И умер потом от алкоголизма. Сопричастность
и сила воображения. Вот Кафка сказал, что книга должна быть топором
для замерзшего в нас моря. Это хорошо, сильно сказано. Но все классики
в унисон повторяют – "нужно...", "должно..."
Надо. Не знаю, кому нужно,
кому должно. По-моему, я пишу не потому, что должен. Даже наоборот
– если бы знал наверняка, что должен, ничего бы не написал. А вот
насчет того, что пишут, чтобы избавиться
- это верно. Выплеснуть, иначе взорвешься. Или, наоборот, перегоришь,
как старая обмотка. Кто-то на этот счет вполне справедливо заметил,
что процесс писания – вовсе не возвышенный, воздушный, а мучительный,
интимно неприличный, сродни выдавливанию чирья. Другу покажешь –
друг отшатнется. Но это – если литература. Это вы меня спрашиваете,
что такое литература? Я не знаю. Я сам говорю только всем и каждому,
когда спрашивают мнения по поводу того или другого прочитанного:
это – литература. А это – не литература. А откуда я знаю, что такое
литература? Да я и не знаю вовсе. Просто нужно же взять какую-то
формулировку, отправную точку какую-то для суждения. Это как Трестман
сказал (мы спорили) : "Ты утверждаешь, что хорошую поэзию может
писать только человек, имеющий внутреннюю связь со Всевышним. Пусть
даже неосознанную, но ниточка протянулась. А я тебе скажу – я, можно
сказать, атеист (а стихи хорошие? – О-о-о! – А ты меня уважаешь?
– Да-а-а!), – так я скажу еретическую вещь: для меня, атеиста, Бог
существует, и Он – качество текста. Потому что нет иного мерила в литературе, как только
качество текста. Откуда мы знаем, что вот эта вещь – хорошая, а
эта – дрянь? Кто может оценить и как, по каким критериям? Один критерий
– качество, и присущ он сути происходящего в творчестве имманентно,
как категорический императив – душе. Это божественная, надмирная
вещь – настоящее качество текста, и тут без Божественного вмешательства
никак не обойтись, и это я, атеист, тебе говорю".
Качество
и сопричастность – то, что делает литературу литературой. Потому
что был еще и Уайлд, который на эту тему заметил: нет книг моральных
и аморальных, есть книги, написанные хорошо, и есть книги, написанные
плохо. Вот и все.
А
если вы меня спросите, почему эта книга написана хорошо, а эта –
дрянь, я вам не отвечу. Я только знаю, что это – так. Как
категорический императив. Да, это связано с качеством текста, и
далеко не только с техническим качеством, и, скорее даже, с техническим
– в меньшей степени и почти в последнюю очередь; но вы потребуете
от меня объяснить, в чем тут качество и каковы его критерии, – а
я не смогу. Я в божественные дела не суюсь. А это божественное.
И,
когда меня спрашивают, как нужно писать, я не отвечу тоже. Я не
знаю. То есть нет у меня критериев, кроме качества текста. А что
такое этот критерий – опять-таки, не отвечу. То есть я могу разбирать
техническую сторону письма, и, может быть, сделаю это даже грамотно,
– но это не будет тем, о чем меня спросили. Скорее всего, я за безъязыкостью
начну повторять все то, о чем здесь уже говорил –
цитировать Элиота, и Хармса, и Кафку, и Уайлда, и Трестмана,
но это тоже не будет ответом. Это будет из той категории, что необходимо,
но не достаточно. Мерило качества текста – данность, упавшая
нам на голову с небес. Как тот топор. И иногда вы рискуете раскроить
себе этим топором череп. Как тот бедняга, спёрший сапоги Толстого
и решивший, что этим он удостоился сопричастности и уподобился самому.
Мы тут дня два назад поспорили. Он говорил, что мои истории о сумасшедших
(меня окружает много сумасшедших, они слетаются ко мне, как мотыльки
на огонь) есть литература. Я говорю, что это не есть литература.
Литература – это не то, что написано легко, смешно и вообще забавно,
даже если окружающие подтверждают, что – да, написано забавно. Литература
– это то, от чего люди получают некую новую ментальную информацию,
от которой склонны задуматься. Я не говорю – стать лучше. Я не говорю
об инженерах человеческих душ, это чудовищное выражение. Я говорю
– нечто, заставляющее задуматься и испытать некий, выражаясь фигурально,
мороз по коже. Или даже не фигурально... Но тогда возникает вопрос:
не слишком ли академично это выражение/определение? Ибо о чем заставляют
задуматься миниатюры Хармса о больших огурцах, продающихся в советских
магазинах, о Льве Толстом, так любившим детей? о Достоевском, который
после пожара встретил Петрашевского и в лицо ему посмотрел со значением?
Ась? Меня эти миниатюры ни о чем не заставляют задуматься, кроме
как о качестве текста, о том неуловимом, что и делает произведение
гениальным. А о чем вы задумались, прочтя об Индетерминисте – если,
конечно, вы вообще о нем прочли? Я, со своей стороны, когда писал,
ни о чем не задумывался. Ну, разве что, с натугой – о том, что на
Св. земле переизбыток сумасшедших, но это и так известно, и ради
того, чтобы ознакомиться с этим фактом, вовсе не нужно писать рассказ.
Несколько дней назад мы сидели с писателями в моем дворе и пьянствовали.
И, когда Председатель встал со стаканом в жилистой руке, в руке,
которая бугрилась узлами бицепсов и трицепсов, и, сжимая этот стакан
так, что, казалось, сейчас полетят осколки и драгоценная влага брызнет
на землю, сказал обо мне категорически, что у меня фактически полностью
готов материал на новую книгу, на две книги, нет, на три книги –
и когда все согласно кивнули, – мне было очень и очень приятно.
Очень. Но, когда я спросил его, как он это определил, что такое
литература и что такое качество текста, он по-детски оттопырил губу
и как-то обиженно сказал, что не знает... И никто не знал.
Поэтому, когда в четыре часа утра у меня дома раздался звонок, я
уже знал, кто звонит. Это сумасшедший звонит. Это Индетерминист
звонит. Он привык делать в жизни две вещи – писать и выслушивать
мои мудрые советы. Писать он писал, потому что не мог не писать.
Мудрыми – для него – мои советы являлись потому, что за все время
нашего многолетнего знакомства я ни разу не сказал ему прямо, что
я о нем думаю. Он любил повторять, что, когда ему хочется прочесть
интересную книгу, он садится и пишет роман. Долгое время я воображал,
что это его фраза. Исходя из этого, а также из присущего мне с детства
принципа разыскивать жемчужины в бочках с дерьмом, я никак не мог
сформулировать вслух того категорического императива, что висел
у меня на кончике языка, как золотое кольцо, свисавшее изо рта у
женщин вымершего племени фарузиев. Я сам себе напоминал Бузыкина
из "Осеннего марафона". Я был сам себе противен.
Сейчас
он проявит юмор. Сейчас он скажет: "Привет!
Как твоя жена Софа? Как твои дети-внуки?" Он всегда говорит
эту фразу. Это саркастически сакраментальная фраза, это риторический
вопрос, не нуждающийся в ответе. Он начал произносить эти слова
в начале разговора после того, как однажды я не выдержал и сказал
ему, что звонить в три часа ночи человеку, обремененному супружеской
жизнью и встающему без четверти пять на работу, не очень вежливо.
Ему не нужно вставать на работу. Он живет в сумасшедшем доме.
– Привет! Как твоя жена Софа, как твои дети-внуки? Слушай, я написал
новое эссе. Иди зажги компутер и вставь в сайт гугла название "Дневник
до гада".
–
Дневник гада?..
–
До! До гада. Я использовал все твои советы. Я писал поток сознания,
но с юмором и пространными лирическими периодами. Иди сейчас же
и вставь. Это небольшая вещь. Я тут подожду.
Как
сомнамбула, я проследовал в трусах в библиотеку и включил компьютер.
Я нашел "дневник до гада". Я прочел его. Я не вслушивался
в сюжет. После третьей фразы я потерял нить рассуждений автора.
Это были заметки космического пришельца, вырвавшегося из психбольницы
на уик-энд и погулявшего от души. Там фигурировали "дружеский
анальный секс на берегу моря, под сенью пальм и струй" с престарелой
проституткой, подробное описание гениталий героя, восхваление его
бисексуальности, а также безостановочно упоминалось желание обладать
упругой задницей начальника генштаба. Прямой сюжетной линии не было.
Престарелая проститутка и начальник генштаба перемежались рифмованной
перекличкой депутатов кнессета от всех партий, и все это сопровождалось
навязчивым упоминанием великого одиночества героя перед лицом холодной
и равнодушной вселенной. Я вдруг понял, что это напоминает мне прозу
Лимонова, но только Лимонов значительно более талантлив.
Я
выключил компьютер и вернулся к телефону. Пока я шел, то почувствовал,
что во мне внезапно лопнул какой-то нарыв. Я вдруг понял, что такое
сопричастность. Ослепительная вспышка сверхновой, взорвавшейся перед
моими глазами, на какую-то долю времени сделала меня слепым и глухим
к чувствам непризнанных гениев и мучеников пера. Я взял трубку.
С чувством невыразимого облегчения я сказал:
–
Это потрясающе. Это чудовищно.
Он
благосклонно захихикал, но я уже продолжал говорить.
– Это поразительное говно. Такого говна я не читал уже бог весть
сколько лет. Это такая бесталанная хуйня и полнейшая графомания,
что, будь моя воля, я запретил бы публиковать ее даже в сети, не
то что на бумаге. То есть, возможно, кто-то где-то пишет даже хуже
тебя, но бог миловал и мне еще не посчастливилось встречаться с
подобным.
Сперва
была тишина. Потом он кричал что-то о политической близорукости
и о том, что эту вещь запорол наборщик, потому что поставил слишком
много тире.
–
Это не наборщик, – сказал я. – Это ты.
Я
бросил трубку и огляделся вокруг изумленным взором. Я больше не
чувствовал себя Бузыкиным.
Я до сих пор не знаю, что такое литература, зато знаю, что литературой
не является. Искусство – это действительно
не столько "что", сколько "как". И если теперь
меня будут спрашивать, в чем критерий качества текста и что же такое,
в конце концов, хорошая вещь, я снова уйду от ответа. Я скажу: это
когда лунный луч – как соль на топоре. И всё.