Сегодня мне приснилось Сосново. Посёлок на Карельском
перешейке, где я жил летом на даче много, много лет, - место, ставшее
мне настоящей духовной родиной, где я прочёл первые книги, где каждое
дерево, каждый забор, каждая поляна в лесу связаны нитями воспоминаний
воедино. Здесь мой первый гром говорил со мной, и я понял его язык.
Из-за каждой травинки, из-под каждого цветка там выглядывают эльфы,
гномы и хоббиты, там на полянах разгуливают обезьянолюди Конан-Дойля,
там в чаще ельника раздаётся тяжёлая поступь мамонтов Обручева и Эдуарда
Шторха. Семь подземных королей обитают в Пещере, вход в которую замурован
у песчаного пляжа на Озере, и птицы не поют, а хрипло вопят, как будто
в предсмертной тоске. Муми-тролли с полотенцами брели на берег, и
посреди озера качались лодочки хатифнаттов. Сколько раз маленьким
мальчиком, а потом и взрослым дядей, за руку с сыном, я проходил крадучись
по шпалам раздолбанной одноколейки, и размахивал руками, и шептал
наизусть диалоги Руматы и Мак Сима, и они отвечали мне, и сын, приоткрыв
рот, снизу вверх смотрел на меня, и включался потом в диалог. Ветер
качал верхушки сосен, солнце золотило кору деревьев, небольшие облака
проплывали в тусклой северной синеве, шелест крон завивал горьковатый
дымок сожженных в соседнем дворе сухих листев - я знал, что это Поднебесная
и Заоблочная разговаривают со мной. А запахи, запахи! Хвои, липы,
рябины - священного дерева колдуний, мокрой после дождя травы, солнца
и нагретого им песка на склонах вересковых холмов, одетых лесом. Эти
запахи нужно упаковывать в бутылочки и продавать на вес, и требовать
неподъёмные суммы за один вздох. Иещёболее.
Там, где я живу теперь, нет никаких запахов, кроме запахов яростного
солнца, знойного ветра и раскалённого камня. Здесь нет сумрачных елей,
зато всюду растопырили никчёмные, ничем не пахнущие, полутораметровые
свои листья финиковые пальмы. Сосны растут лишь в горах, и я дважды
в год ползу в горы - виток за витком серпантина дорог, чтобы очутиться
в атмосфере, хотя бы отдалённо напоминающей ту дальнюю, забытую, детскую.
Прижимаясь спиной к пыльному стволу средиземноморской сосны, из древесины
которой Соломон Мудрый строил свой Храм, ловлю шепот ветра, закрыв
глаза. Я вспоминаю.
Несоответствие библейской Эрец халав у-дваш, страны, текущей мёда
и молоком, с реальной выжженной пустыней нагорий, так разительно,
что, раскинув руки между стволов сосен, я скулю, как щенок. Нет ничего
решительно общего между пыльной кроной сухой ливанской сосны и пышной,
чуть влажноватой от росы, чуть нагретой вечерним солнцем кроной сосны
Севера. Яростное солнце пустынь Юга, на которое нельзя смотреть, не
прикрыв веки, вызывает к жизни древние песни воинов-за-веру и проклятия
воздевших кулаки к небесам пророков. Холодное солнце над отнятыми
у Финляндии чащами и буреломами позволяет смотреть на него не мигая
даже в полдень, и качает глубоко в душе тихие напевы Калевалы в сумрачной
стране Похъёлы.
"А зимой там колют дрова и сидят на репе, и звезда моргает от
дыма в морозном небе..."
Меня привезли в Сосново ребёнком, летом, перед поступлением в первый
класс. С шестьдесят девятого года и до самого отъезда из России в
девяностом году я жил на даче во время каникул и отпусков - в одном
доме на тихой Шоссейной улице, со всех сторон к которой подбирался
лес моего детства. Хозяином дачи был Василий Васильевич.
Он работал на местной железнодорожной станции, на полпути между Выборгом,
Приозерском и Сортовалой. Где он родился, крестьянин, как очутился
после войны в этой Богом забытой деревне, он никогда не рассказывал.
Он никогда не рассказывал о Великой войне, за участие в которой ему
выделили клочок земли в карельских лесах, - много позднее я узнал,
за что. Он не знал, сколько ему было лет. Он родился в позапрошлом
веке, и данные паспорта своего, выданного царскими чиновниками, он
забыл.
Родители мои, а позже я сам, снимали две комнаты у него в доме. Утром,
в пять часов, он уходил на свой полустанок, и возвращался на закате,
и до первых звёзд копался в саду. Он выращивал малину, чёрную и красную
смородину, мелкий картофель, огурцы. Он угощал меня плодами своего
огорода. Я помню первый раз, когда он встречал нас, своих дачников,
в июне 69-го. Высоченный лысый дед с оттопыренными ушами, худой, жилистый,
с буграми мышц по всему телу, с каменными бицепсами, отложил в сторону
косу, пинком ноги отшвырнул копну одуряюще пахнувшего сена, и шагнул
к нам навстречу. Голос у него оказался скрипучим, как несмазанное
колесо телеги. Зелёные глаза смотрели пристально из-под кустистых
бровей. Он сунул каменную ладонь моему отцу и гаркнул:
-Здоров! Я - Василь Васильич. А ты кто будешь?
Не дожидаясь ответа, он перевёл взгляд на меня.
-Здоров! Ты - кто?
-Я... Миша.
-О! Миха, значить. Мих, ты чёрную смороду будешь?
Я боялся его, огромного, нависшего надо мной, пахнущего здоровым чистым
потом, и сказал, что - да, хочу. Я ненавидел чёрную смородину.
Потом мы сидели на скамеечке за врытым в землю столиком. Я, давясь
ягодами, щедро насыпанными в плетёное лукошко, смотрел, как хозяин
выставил на стол огромную бутыль прозрачного, как слеза, самогона,
и закуску: три помидора, тёплый, только что выкопанный, пахнущий прелой
землёй огурец, зелёный лук, неровно порезанные куски чёрного, тяжёлого
как подкова хлеба, и соль в тряпице.
Василь Васильич опрокинул в рот стакан и с неодобрением покосился
на сигареты, вытащенные моим отцом из кармана куртки.
-Брось! - гаркнул он. - Не люблю. Дьявольское изобретение. Коммунисты
придумали.
Отец поспешно спрятал пачку в карман.
-Да ведь, Василий Васильевич, люди курили и до советской власти...
-Махру курили! И трубку! А коммунисты придумали чище, чем европейские
жуки - у тех просто вонючая бумага табак окружает - а они придумали
чище! Понял?! Эй, малый, ты сам-то не из этих ли буишь? Не большевик?!
Василь Васильич рывком привстал со скаьи. Родители молчали, боясь
раздражить сурового хозяина лесной дачи. Они ничего не поняли. Отец
отрицательно качнул головой.
-Бе-ло-мор! У европейских жуков-та короли да прынцессы-бляди на обложке,
а наши рабство на пачке увековечили! Чище ещё! Понял?! Брось, не люблю!
Ты у меня в саду гость, в доме жить будешь, папирос не курить - понял?!
Отец с мамой, видимо, поняли о рабстве и беломоре, я же тогда понял
лишь, что грозный старик никому не даёт курить у себя в доме и вообще
на своём участке.
Тот первый разговор с ним я запомнил на всю жизнь, он впился в мою
память вместе с терпким вкусом смородины на языке.
Василь Васильич жил своим огородом. В продуктовом магазине посёлка
он покупал лишь хлеб и соль. Корова Рыжуха снабжала его молоком, остальное
он выращивал у себя в саду сам. Мяса не ел. Самогон изготовлял в неимоверных
количествах и выпивал его сам или с дачниками и их гостями, причём
всем наливал щедро и поровну.
-Моя дневная порция - пятьсот грамм самогону, понял?! Овощи-фрукты
- да! Мои личные! Мясу - бой! В их сраных магАзинах я покупать говно
не намерен! Бе-ло-мор... Сигареты на участке увижу - смерть. Понял?
Телевизора в доме не было, радиоточку хозяин забросил на чердак "в
пясят шестом, при Хруще ишшо". Газеты использовались исключительно
в сортире; я заметил, что хозяин отдаёт предпочтение "Правде"
и "Труду". Я подростком ещё полюбил Василь Васильича, я
верил ему слепо, я, разинув рот, слушал его рассказы о жизни. Он был
мудр, и хлесткое слово его, припечатываемое к любому событию, было
почти законом. Уже студентом, привезя как-то летом на дачу мою Ирку
- на смотрины Василь Васильичу, я вдруг понял, что лысый старик с
оттопыренными ушами понимает толк не только в водке, но и в женщинах.
Осмотрев бледнеющую Ирку со всех сторон - она была в шортах и купальном
лифчике по случаю жаркой июльской погоды, с томиком самиздатовского
Сартра в руке - он заиграл буграми мышц и рявкнул вдруг:
-Миха! Эту блядь только ебать! Жена не будет. Го-ро-жа-ноч-ка... Всё!
И ушёл косить своё сено.
На Ирку, прожившую у него в доме после этой первой встречи ещё много
лет, внимания больше он не обращал никогда.
Я знал, что это - приговор, не подлежащий обжалованию. Что будет так,
как он сказал. Так и стало - пусть спустя почти десять лет...
О коммунистах он говорил с нескрываемой злобой, никогда не раскрывая
причины, но я догадывался, что истоки её - в годах коллективизации,
в далёкой поре его молодости. О войне - не рассказывал, касаясь её
лишь косвенно; о нацистах он говорил с отвращением, как о жуках, но
- с некоторым уважением.
-ХозяевА были! Да. Маттттьььь...
Он пил безбожно, но никогда не пьянел. Вокруг него всегда вились более
или менее молодые дачницы, и я сперва удивлялся этому - старик был
резок и зол, как сто чертей, лыс, имел прозрачной голубизны глаза
и искривлённый вечной судорогой рот, из которого ежеминутно вылетала
ругань по адресу горожан, дураков-соседей, женщин и вообще коммунистов.
Меня он полюбил. Я почему-то напоминал ему внука, любимого внука Ванечку,
который скурвился, ушёл из железнодорожного депо в город, вступил
в партию и стал бойко продвигаться по комсомольской части. Старик
оборвал с ним все контакты лет за десять до моего рождения.
Жена Хозяина, как мы все почтительно именовали его, "Дашка Семёновна,
умерла во время перед войной, аккурат, значить, в тридцать седьмом".
Позже я догадывался, отчего она умерла, но ни разу не рискнул спросить
об этом Хозяина. Трое сыновей его погибли на фронте, один из них -
ещё в финскую кампанию, в тридцать девятом. Остались у Васильича две
дочки и масса внуков и правнуков, имена и годы рождения которых он
путал. Почти никто из них никогда не приезжал проведать главу клана,
и он, казалось, вовсе не огорчался этому.
В День железнодорожника, в свой профессиональный праздник, под вечер,
к нему набивались соседки - ещё не старые, бойкие бабёнки лет сорока-пятидесяти,
все - обязательно в белых платочках (он так любил). Хозяин вытягивал
из сарая древнюю, огромную гармонь, разваливался на лавочке у входа
в свой сад, на солнечной лесной поляне, и выкрикивал диким голосом,
несмазанным, как мельничный жернов, единственный куплет:
-Пароход плывёт - волна колцами,
будем рыб кормить комсомольцами!
Пароход идёт мимо пристани -
будем рыб кормить - эх! - коммунистами!
Бабёнки, взвизгивая, плясали перед ним, призывно тряся спелыми грудями,
а он, прищурившись, озирал их, как петух - квочек.
Всё, что он изрекал путного, даже единовременно, я запоминал намертво,
- как запомнил навсегда и этот странный куплет.
Я никогда не мог понять, сколько ему лет, почему он не стареет. Годов
своих он не знал; в шестьдесят девятом он давно был на пенсии, хотя
каждый день аккуратно ходил на работу на свой полустанок, где его,
кажется, ценили. Руками он умел делать по дому всё - в зависимости
от необходимости. Косил сено для своей Рыжухи он так, что я никогда
не мог угнаться за ним. Много раз я просил его дать мне косу, и он,
ворча что-то о баловстве, неохотно давал мне её, но я останавливался
уже на десятой минуте. Василь Васильич, посмеиваясь, уходил за это
время вперёд метров на тридцать...
Метрах в ста от его участка находился заброшенный пустырь, в центре
которого, среди развалин, стояла землянка. В землянке жил старик,
возрастом едва ли не древнее самого нашего хозяина. Это был быший
полицай, при немцах или финнах получивший в своё ведомство весь этот
район, но никого, по слухам, не погубивший и с партизанами отношения
имевший хорошие. Отсидев после войны положенные пятнадцать лет, он
приехал сюда и, работая на колхозников подённо (пенсии от государства
ему не полагалось), сумел скопить денег и построить на пустыре дом.
Как только он его построил, дом сожгли неизвестные патриоты - вероятно,
дачники. Бывший полицай переселился в выкопанную им самим землянку,
не доедал, не досыпал, жил как во сне - но в 72-м построил вторую
избу, поплоше первой. Её немедля сожгли снова.
...Я проснулся от криков, топота и хохота толпы. В ночном окне плясали
отблески пожара. Я выскочил из дома.
Толпа плотно окружила горящий участок, не входя в пылающий круг. Горело
всё - изба полицая, сарай, даже жалкая теплица поодаль. Бензином были
облиты в огороде аккуратные ряды помидоров и картошки. Старик метался
по пепелищу и вскрикивал тонким голосом. Дачники гоготали, соседи-колхозники
молчали задумчиво. Никто не спешил помочь. Мой отец, стоявший тут
же, что-то спросил - ему ответили невнятно: "полицай же... падла".
Отец замолчал.
Толпа вдруг раздалась. В пылающий круг влетел наш хозяин с ведром
воды... Резко остановился, постоял с полминуты и аккуратно опустил
ведро на землю. Махнул рукой: "эх-ма... тут ничё не сделать...
Пошли, Федорыч, ко мне".
Федорыч, убитый горем, не слышал.
Василь Васильич обернулся к толпе, белые, прозрачные глаза его медленно
выкатились. Ближайшие зеваки вдруг шарахнулись в стороны.
-Вы - говно!.. - не очень громко, но с каким-то упоением страсти произнёс
Хозяин. - Вы были - есть - и будете - ГОВНО.
И ушёл, пнув ведро, разлив воду. Толпа молча расступилась перед ним.
Бывший полицай побрёл следом.
Всю ночь они пили самогон, а наутро Васильич ударил два раза в дверь
моей комнаты:
-Миха... у тебя есть какие-нибудь штаны, тебе не нужные али ношенные?
Штаны у меня были.
-Дай сюда. Федорычу пойдут. У него ни хрена не осталось вообще. Пока
жить будет у меня. Мои портки ему велики. Давай штаны.
Я не дал штанов... Я залепетал что-то о фашистах, полицаях, предателях
родины. Мне было двенадцать лет. Старик стоял, нависнув надо мной,
как глыба.
Потом сказал:
-Ты молодой исчо. Ты не понимаешь. Федорыч никого не повесил, он даже
людей спас нескольких на войне. Потом он сидел, и искупил. А это говно
развлекается так - ты понял? Они жгут его, не потому что не любят
фашистов, а потому что знают - им за поджог ничего не будет. Пионер,
блядь! Давай штаны!..
Я вытащил из шкафа старые мои, летние тренировочные штаны и нехотя
подал Хозяину. Он взял их и, не сказав больше ни слова, ушёл к себе.
...Прошло много лет. Федорыч прожил у Хозяина лет пять и умер. Я приезжал
на дачу снова и снова - старшеклассником, студентом, потом учителем,
потом - уже эмигрантом. Василь Васильич, казалось, не старел. Он лишь
немного усох и потерял все зубы, но по-прежнему шелестел в саду косой,
и по-прежнему буграми его мышц любовались из-за покосившегося забора
дачницы и соседки.
Он стал чуть забывчив, уши на лысой голове его оттопыривались с каждым
годом всё сильнее. Он стал как-то лихорадочно менять женщин. Каждый
год у него в саду появлялась новая подруга. Женщин он выбирал придирчиво,
но быстро. Главным достоинством в его глазах была толщина и размер
груди. Каждый раз по моему приезду решето с малиной и кувшин молока
на деревяшшый столик в саду ставила новая подруга. Им было по сорок
- пятьдесят - шестьдесят лет. Старик радовался мне, спрашивал о здоровье,
о Иерусалиме, о том, душат ли на Святой Земле коммунистов, о том,
хорошая ли хозяйка моя новая жена. Я сказал ему в 93-м, холодной,
мокрой осенью, примчавшись в деревню почти сразу с самолёта и таможни,
сидя в саду за самогоном:
-Василь Васильич, господи! Я вырос, уже скоро стареть начну, а вы
- всё такой же... Вы вечный какой-то, честное слово.
Старик хмуро скосил зелёный глаз на ползавшую в парнике очередную
хозяйку:
-Мне, Миха, точно уже за сто... Я это чую. Эй, Манька, подь сюды!
Манька подошла как-то боязливо. Круглое милое лицо, серые глаза. Коса,
завязанная вокруг головы...
-Ты довольна мной?
Она спешно кивнула.
-Ну, иди, ишшо покопайся. Юбку-то закрой, ты. Надует. Потом поесть
сообрази нам. Всё. Иди.
-У неё свой участок есть, и мово ей не надобно. Она за любовь ко мне
жить приехала. Пока я могу с бабой - я жив. А ты, если уже не смогёшь
- ты уже мёртвый. Понял?!
И зареготал несмазанным колесом. Потом прибавил потише:
-Ей, Маньке-то, тридцать восемь весной будет. Хахаля свово она прогнала.
Он ко мне заявился права качать - я его поленом шуганул, коммуниста
фуева. Теперь не придёт уже. А она мной довольна. И ишшо лет цать
довольна будет. Пока я жив. Понял?!
Потом посмотрел пристально, вдруг привстал, обнял меня за шею, сгрёб
железобетонной рукой волосы и сделал мне "смазь" шершавой
ладонью. Легонько оттолкнул от себя:
-Всё. Иди. Езжай в свои палестины. Может, исчо увижу тебя. А может,
нет. Чего-то сердце колет. Часто.
И я приезжал ещё: в девяносто седьмом и в девяносто девятом. Женщины
менялись уже не так часто. Старик радовался; перед тем, как завести
меня в дом, сажал за столик в саду, и мы пили его самогон. Я рассказывал
про арабов, он - про то, что в России "получше стало без коммунистов,
но всё равно херово, оттого как эти вот - исчо хуже".
В позапрошлом году я приехал в Питер снова. Был декабрь, снег по колено,
я не поехал в деревню к Василь Васильичу. Телефона у него не было,
я не знал, как пробиться. Потом я вернулся домой...
Сегодня утром из небытия вдруг возникла Люся, старая молочница из
Сосново, одна из бывших бесчисленных любовниц Старика. Оказывается,
у неё, непонятно с каких пор, сохранился номер моего иерусалимского
телефона. Она звонила из лесного почтового отделения, рыдая в голос.
-Миша, Васенька умер три дня назад...
Я спросонья не мог понять, кто такой Васенька, но Люсю я узнал.
-Мы шли за гробом все - все его бабы. Похоронили его у той рябины,
на нашем кладбище в посёлке. Рябину ты помнишь, да?
Я не помнил рябины.
-А нас целая толпа шла, ты знаешь... Ни одного мужика - все его деповцы
на железной дороге-то умерли давно, а больше, окромя нас, баб, никто
его не помнил... Ты приезжай, Миша, приезжай! Он тебе будильник в
наследство оставил, с хромом! Помнишь будильник?
Будильник я помнил. Я любил играть ещё мальчиком этими старинными
серебряными часами с малиновым звоном, висевшими на стене в хозяйской
горнице. Это была единственная ценная вещь в доме Василь Васильича,
и он шутя говорил мне всякий раз, когда я приезжал к нему уже из-за
границы, что завещает мне их...
Я промямлил что-то в ответ Люсе, поблагодарил за звонок... Я не почувствовал
грусти, только какая-то холодная лапа легонько сжала мне сердце, сжала
- и сразу отпустила.
"...А зимой там колют дрова и сидят на репе,
и звезда моргает от дыма в морозном небе,
и не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли -
да пустое место, где мы любили".
|