Домой

Самиздат

Индекс

Вперед

Назад

 

 

 

Василь Васильич.

 

Сегодня мне приснилось Сосново. Посёлок на Карельском перешейке, где я жил летом на даче много, много лет, - место, ставшее мне настоящей духовной родиной, где я прочёл первые книги, где каждое дерево, каждый забор, каждая поляна в лесу связаны нитями воспоминаний воедино. Здесь мой первый гром говорил со мной, и я понял его язык. Из-за каждой травинки, из-под каждого цветка там выглядывают эльфы, гномы и хоббиты, там на полянах разгуливают обезьянолюди Конан-Дойля, там в чаще ельника раздаётся тяжёлая поступь мамонтов Обручева и Эдуарда Шторха. Семь подземных королей обитают в Пещере, вход в которую замурован у песчаного пляжа на Озере, и птицы не поют, а хрипло вопят, как будто в предсмертной тоске. Муми-тролли с полотенцами брели на берег, и посреди озера качались лодочки хатифнаттов. Сколько раз маленьким мальчиком, а потом и взрослым дядей, за руку с сыном, я проходил крадучись по шпалам раздолбанной одноколейки, и размахивал руками, и шептал наизусть диалоги Руматы и Мак Сима, и они отвечали мне, и сын, приоткрыв рот, снизу вверх смотрел на меня, и включался потом в диалог. Ветер качал верхушки сосен, солнце золотило кору деревьев, небольшие облака проплывали в тусклой северной синеве, шелест крон завивал горьковатый дымок сожженных в соседнем дворе сухих листев - я знал, что это Поднебесная и Заоблочная разговаривают со мной. А запахи, запахи! Хвои, липы, рябины - священного дерева колдуний, мокрой после дождя травы, солнца и нагретого им песка на склонах вересковых холмов, одетых лесом. Эти запахи нужно упаковывать в бутылочки и продавать на вес, и требовать неподъёмные суммы за один вздох. Иещёболее.
Там, где я живу теперь, нет никаких запахов, кроме запахов яростного солнца, знойного ветра и раскалённого камня. Здесь нет сумрачных елей, зато всюду растопырили никчёмные, ничем не пахнущие, полутораметровые свои листья финиковые пальмы. Сосны растут лишь в горах, и я дважды в год ползу в горы - виток за витком серпантина дорог, чтобы очутиться в атмосфере, хотя бы отдалённо напоминающей ту дальнюю, забытую, детскую. Прижимаясь спиной к пыльному стволу средиземноморской сосны, из древесины которой Соломон Мудрый строил свой Храм, ловлю шепот ветра, закрыв глаза. Я вспоминаю.
Несоответствие библейской Эрец халав у-дваш, страны, текущей мёда и молоком, с реальной выжженной пустыней нагорий, так разительно, что, раскинув руки между стволов сосен, я скулю, как щенок. Нет ничего решительно общего между пыльной кроной сухой ливанской сосны и пышной, чуть влажноватой от росы, чуть нагретой вечерним солнцем кроной сосны Севера. Яростное солнце пустынь Юга, на которое нельзя смотреть, не прикрыв веки, вызывает к жизни древние песни воинов-за-веру и проклятия воздевших кулаки к небесам пророков. Холодное солнце над отнятыми у Финляндии чащами и буреломами позволяет смотреть на него не мигая даже в полдень, и качает глубоко в душе тихие напевы Калевалы в сумрачной стране Похъёлы.
"А зимой там колют дрова и сидят на репе, и звезда моргает от дыма в морозном небе..."
Меня привезли в Сосново ребёнком, летом, перед поступлением в первый класс. С шестьдесят девятого года и до самого отъезда из России в девяностом году я жил на даче во время каникул и отпусков - в одном доме на тихой Шоссейной улице, со всех сторон к которой подбирался лес моего детства. Хозяином дачи был Василий Васильевич.
Он работал на местной железнодорожной станции, на полпути между Выборгом, Приозерском и Сортовалой. Где он родился, крестьянин, как очутился после войны в этой Богом забытой деревне, он никогда не рассказывал. Он никогда не рассказывал о Великой войне, за участие в которой ему выделили клочок земли в карельских лесах, - много позднее я узнал, за что. Он не знал, сколько ему было лет. Он родился в позапрошлом веке, и данные паспорта своего, выданного царскими чиновниками, он забыл.
Родители мои, а позже я сам, снимали две комнаты у него в доме. Утром, в пять часов, он уходил на свой полустанок, и возвращался на закате, и до первых звёзд копался в саду. Он выращивал малину, чёрную и красную смородину, мелкий картофель, огурцы. Он угощал меня плодами своего огорода. Я помню первый раз, когда он встречал нас, своих дачников, в июне 69-го. Высоченный лысый дед с оттопыренными ушами, худой, жилистый, с буграми мышц по всему телу, с каменными бицепсами, отложил в сторону косу, пинком ноги отшвырнул копну одуряюще пахнувшего сена, и шагнул к нам навстречу. Голос у него оказался скрипучим, как несмазанное колесо телеги. Зелёные глаза смотрели пристально из-под кустистых бровей. Он сунул каменную ладонь моему отцу и гаркнул:
-Здоров! Я - Василь Васильич. А ты кто будешь?
Не дожидаясь ответа, он перевёл взгляд на меня.
-Здоров! Ты - кто?
-Я... Миша.
-О! Миха, значить. Мих, ты чёрную смороду будешь?
Я боялся его, огромного, нависшего надо мной, пахнущего здоровым чистым потом, и сказал, что - да, хочу. Я ненавидел чёрную смородину.
Потом мы сидели на скамеечке за врытым в землю столиком. Я, давясь ягодами, щедро насыпанными в плетёное лукошко, смотрел, как хозяин выставил на стол огромную бутыль прозрачного, как слеза, самогона, и закуску: три помидора, тёплый, только что выкопанный, пахнущий прелой землёй огурец, зелёный лук, неровно порезанные куски чёрного, тяжёлого как подкова хлеба, и соль в тряпице.
Василь Васильич опрокинул в рот стакан и с неодобрением покосился на сигареты, вытащенные моим отцом из кармана куртки.
-Брось! - гаркнул он. - Не люблю. Дьявольское изобретение. Коммунисты придумали.
Отец поспешно спрятал пачку в карман.
-Да ведь, Василий Васильевич, люди курили и до советской власти...
-Махру курили! И трубку! А коммунисты придумали чище, чем европейские жуки - у тех просто вонючая бумага табак окружает - а они придумали чище! Понял?! Эй, малый, ты сам-то не из этих ли буишь? Не большевик?!
Василь Васильич рывком привстал со скаьи. Родители молчали, боясь раздражить сурового хозяина лесной дачи. Они ничего не поняли. Отец отрицательно качнул головой.
-Бе-ло-мор! У европейских жуков-та короли да прынцессы-бляди на обложке, а наши рабство на пачке увековечили! Чище ещё! Понял?! Брось, не люблю! Ты у меня в саду гость, в доме жить будешь, папирос не курить - понял?!
Отец с мамой, видимо, поняли о рабстве и беломоре, я же тогда понял лишь, что грозный старик никому не даёт курить у себя в доме и вообще на своём участке.
Тот первый разговор с ним я запомнил на всю жизнь, он впился в мою память вместе с терпким вкусом смородины на языке.
Василь Васильич жил своим огородом. В продуктовом магазине посёлка он покупал лишь хлеб и соль. Корова Рыжуха снабжала его молоком, остальное он выращивал у себя в саду сам. Мяса не ел. Самогон изготовлял в неимоверных количествах и выпивал его сам или с дачниками и их гостями, причём всем наливал щедро и поровну.
-Моя дневная порция - пятьсот грамм самогону, понял?! Овощи-фрукты - да! Мои личные! Мясу - бой! В их сраных магАзинах я покупать говно не намерен! Бе-ло-мор... Сигареты на участке увижу - смерть. Понял?
Телевизора в доме не было, радиоточку хозяин забросил на чердак "в пясят шестом, при Хруще ишшо". Газеты использовались исключительно в сортире; я заметил, что хозяин отдаёт предпочтение "Правде" и "Труду". Я подростком ещё полюбил Василь Васильича, я верил ему слепо, я, разинув рот, слушал его рассказы о жизни. Он был мудр, и хлесткое слово его, припечатываемое к любому событию, было почти законом. Уже студентом, привезя как-то летом на дачу мою Ирку - на смотрины Василь Васильичу, я вдруг понял, что лысый старик с оттопыренными ушами понимает толк не только в водке, но и в женщинах. Осмотрев бледнеющую Ирку со всех сторон - она была в шортах и купальном лифчике по случаю жаркой июльской погоды, с томиком самиздатовского Сартра в руке - он заиграл буграми мышц и рявкнул вдруг:
-Миха! Эту блядь только ебать! Жена не будет. Го-ро-жа-ноч-ка... Всё!
И ушёл косить своё сено.
На Ирку, прожившую у него в доме после этой первой встречи ещё много лет, внимания больше он не обращал никогда.
Я знал, что это - приговор, не подлежащий обжалованию. Что будет так, как он сказал. Так и стало - пусть спустя почти десять лет...
О коммунистах он говорил с нескрываемой злобой, никогда не раскрывая причины, но я догадывался, что истоки её - в годах коллективизации, в далёкой поре его молодости. О войне - не рассказывал, касаясь её лишь косвенно; о нацистах он говорил с отвращением, как о жуках, но - с некоторым уважением.
-ХозяевА были! Да. Маттттьььь...
Он пил безбожно, но никогда не пьянел. Вокруг него всегда вились более или менее молодые дачницы, и я сперва удивлялся этому - старик был резок и зол, как сто чертей, лыс, имел прозрачной голубизны глаза и искривлённый вечной судорогой рот, из которого ежеминутно вылетала ругань по адресу горожан, дураков-соседей, женщин и вообще коммунистов.
Меня он полюбил. Я почему-то напоминал ему внука, любимого внука Ванечку, который скурвился, ушёл из железнодорожного депо в город, вступил в партию и стал бойко продвигаться по комсомольской части. Старик оборвал с ним все контакты лет за десять до моего рождения.
Жена Хозяина, как мы все почтительно именовали его, "Дашка Семёновна, умерла во время перед войной, аккурат, значить, в тридцать седьмом". Позже я догадывался, отчего она умерла, но ни разу не рискнул спросить об этом Хозяина. Трое сыновей его погибли на фронте, один из них - ещё в финскую кампанию, в тридцать девятом. Остались у Васильича две дочки и масса внуков и правнуков, имена и годы рождения которых он путал. Почти никто из них никогда не приезжал проведать главу клана, и он, казалось, вовсе не огорчался этому.
В День железнодорожника, в свой профессиональный праздник, под вечер, к нему набивались соседки - ещё не старые, бойкие бабёнки лет сорока-пятидесяти, все - обязательно в белых платочках (он так любил). Хозяин вытягивал из сарая древнюю, огромную гармонь, разваливался на лавочке у входа в свой сад, на солнечной лесной поляне, и выкрикивал диким голосом, несмазанным, как мельничный жернов, единственный куплет:
-Пароход плывёт - волна колцами,
будем рыб кормить комсомольцами!
Пароход идёт мимо пристани -
будем рыб кормить - эх! - коммунистами!
Бабёнки, взвизгивая, плясали перед ним, призывно тряся спелыми грудями, а он, прищурившись, озирал их, как петух - квочек.
Всё, что он изрекал путного, даже единовременно, я запоминал намертво, - как запомнил навсегда и этот странный куплет.
Я никогда не мог понять, сколько ему лет, почему он не стареет. Годов своих он не знал; в шестьдесят девятом он давно был на пенсии, хотя каждый день аккуратно ходил на работу на свой полустанок, где его, кажется, ценили. Руками он умел делать по дому всё - в зависимости от необходимости. Косил сено для своей Рыжухи он так, что я никогда не мог угнаться за ним. Много раз я просил его дать мне косу, и он, ворча что-то о баловстве, неохотно давал мне её, но я останавливался уже на десятой минуте. Василь Васильич, посмеиваясь, уходил за это время вперёд метров на тридцать...
Метрах в ста от его участка находился заброшенный пустырь, в центре которого, среди развалин, стояла землянка. В землянке жил старик, возрастом едва ли не древнее самого нашего хозяина. Это был быший полицай, при немцах или финнах получивший в своё ведомство весь этот район, но никого, по слухам, не погубивший и с партизанами отношения имевший хорошие. Отсидев после войны положенные пятнадцать лет, он приехал сюда и, работая на колхозников подённо (пенсии от государства ему не полагалось), сумел скопить денег и построить на пустыре дом. Как только он его построил, дом сожгли неизвестные патриоты - вероятно, дачники. Бывший полицай переселился в выкопанную им самим землянку, не доедал, не досыпал, жил как во сне - но в 72-м построил вторую избу, поплоше первой. Её немедля сожгли снова.
...Я проснулся от криков, топота и хохота толпы. В ночном окне плясали отблески пожара. Я выскочил из дома.
Толпа плотно окружила горящий участок, не входя в пылающий круг. Горело всё - изба полицая, сарай, даже жалкая теплица поодаль. Бензином были облиты в огороде аккуратные ряды помидоров и картошки. Старик метался по пепелищу и вскрикивал тонким голосом. Дачники гоготали, соседи-колхозники молчали задумчиво. Никто не спешил помочь. Мой отец, стоявший тут же, что-то спросил - ему ответили невнятно: "полицай же... падла". Отец замолчал.
Толпа вдруг раздалась. В пылающий круг влетел наш хозяин с ведром воды... Резко остановился, постоял с полминуты и аккуратно опустил ведро на землю. Махнул рукой: "эх-ма... тут ничё не сделать... Пошли, Федорыч, ко мне".
Федорыч, убитый горем, не слышал.
Василь Васильич обернулся к толпе, белые, прозрачные глаза его медленно выкатились. Ближайшие зеваки вдруг шарахнулись в стороны.
-Вы - говно!.. - не очень громко, но с каким-то упоением страсти произнёс Хозяин. - Вы были - есть - и будете - ГОВНО.
И ушёл, пнув ведро, разлив воду. Толпа молча расступилась перед ним.
Бывший полицай побрёл следом.
Всю ночь они пили самогон, а наутро Васильич ударил два раза в дверь моей комнаты:
-Миха... у тебя есть какие-нибудь штаны, тебе не нужные али ношенные?
Штаны у меня были.
-Дай сюда. Федорычу пойдут. У него ни хрена не осталось вообще. Пока жить будет у меня. Мои портки ему велики. Давай штаны.
Я не дал штанов... Я залепетал что-то о фашистах, полицаях, предателях родины. Мне было двенадцать лет. Старик стоял, нависнув надо мной, как глыба.
Потом сказал:
-Ты молодой исчо. Ты не понимаешь. Федорыч никого не повесил, он даже людей спас нескольких на войне. Потом он сидел, и искупил. А это говно развлекается так - ты понял? Они жгут его, не потому что не любят фашистов, а потому что знают - им за поджог ничего не будет. Пионер, блядь! Давай штаны!..
Я вытащил из шкафа старые мои, летние тренировочные штаны и нехотя подал Хозяину. Он взял их и, не сказав больше ни слова, ушёл к себе.
...Прошло много лет. Федорыч прожил у Хозяина лет пять и умер. Я приезжал на дачу снова и снова - старшеклассником, студентом, потом учителем, потом - уже эмигрантом. Василь Васильич, казалось, не старел. Он лишь немного усох и потерял все зубы, но по-прежнему шелестел в саду косой, и по-прежнему буграми его мышц любовались из-за покосившегося забора дачницы и соседки.
Он стал чуть забывчив, уши на лысой голове его оттопыривались с каждым годом всё сильнее. Он стал как-то лихорадочно менять женщин. Каждый год у него в саду появлялась новая подруга. Женщин он выбирал придирчиво, но быстро. Главным достоинством в его глазах была толщина и размер груди. Каждый раз по моему приезду решето с малиной и кувшин молока на деревяшшый столик в саду ставила новая подруга. Им было по сорок - пятьдесят - шестьдесят лет. Старик радовался мне, спрашивал о здоровье, о Иерусалиме, о том, душат ли на Святой Земле коммунистов, о том, хорошая ли хозяйка моя новая жена. Я сказал ему в 93-м, холодной, мокрой осенью, примчавшись в деревню почти сразу с самолёта и таможни, сидя в саду за самогоном:
-Василь Васильич, господи! Я вырос, уже скоро стареть начну, а вы - всё такой же... Вы вечный какой-то, честное слово.
Старик хмуро скосил зелёный глаз на ползавшую в парнике очередную хозяйку:
-Мне, Миха, точно уже за сто... Я это чую. Эй, Манька, подь сюды!
Манька подошла как-то боязливо. Круглое милое лицо, серые глаза. Коса, завязанная вокруг головы...
-Ты довольна мной?
Она спешно кивнула.
-Ну, иди, ишшо покопайся. Юбку-то закрой, ты. Надует. Потом поесть сообрази нам. Всё. Иди.
-У неё свой участок есть, и мово ей не надобно. Она за любовь ко мне жить приехала. Пока я могу с бабой - я жив. А ты, если уже не смогёшь - ты уже мёртвый. Понял?!
И зареготал несмазанным колесом. Потом прибавил потише:
-Ей, Маньке-то, тридцать восемь весной будет. Хахаля свово она прогнала. Он ко мне заявился права качать - я его поленом шуганул, коммуниста фуева. Теперь не придёт уже. А она мной довольна. И ишшо лет цать довольна будет. Пока я жив. Понял?!
Потом посмотрел пристально, вдруг привстал, обнял меня за шею, сгрёб железобетонной рукой волосы и сделал мне "смазь" шершавой ладонью. Легонько оттолкнул от себя:
-Всё. Иди. Езжай в свои палестины. Может, исчо увижу тебя. А может, нет. Чего-то сердце колет. Часто.
И я приезжал ещё: в девяносто седьмом и в девяносто девятом. Женщины менялись уже не так часто. Старик радовался; перед тем, как завести меня в дом, сажал за столик в саду, и мы пили его самогон. Я рассказывал про арабов, он - про то, что в России "получше стало без коммунистов, но всё равно херово, оттого как эти вот - исчо хуже".
В позапрошлом году я приехал в Питер снова. Был декабрь, снег по колено, я не поехал в деревню к Василь Васильичу. Телефона у него не было, я не знал, как пробиться. Потом я вернулся домой...
Сегодня утром из небытия вдруг возникла Люся, старая молочница из Сосново, одна из бывших бесчисленных любовниц Старика. Оказывается, у неё, непонятно с каких пор, сохранился номер моего иерусалимского телефона. Она звонила из лесного почтового отделения, рыдая в голос.
-Миша, Васенька умер три дня назад...
Я спросонья не мог понять, кто такой Васенька, но Люсю я узнал.
-Мы шли за гробом все - все его бабы. Похоронили его у той рябины, на нашем кладбище в посёлке. Рябину ты помнишь, да?
Я не помнил рябины.
-А нас целая толпа шла, ты знаешь... Ни одного мужика - все его деповцы на железной дороге-то умерли давно, а больше, окромя нас, баб, никто его не помнил... Ты приезжай, Миша, приезжай! Он тебе будильник в наследство оставил, с хромом! Помнишь будильник?
Будильник я помнил. Я любил играть ещё мальчиком этими старинными серебряными часами с малиновым звоном, висевшими на стене в хозяйской горнице. Это была единственная ценная вещь в доме Василь Васильича, и он шутя говорил мне всякий раз, когда я приезжал к нему уже из-за границы, что завещает мне их...
Я промямлил что-то в ответ Люсе, поблагодарил за звонок... Я не почувствовал грусти, только какая-то холодная лапа легонько сжала мне сердце, сжала - и сразу отпустила.

 

"...А зимой там колют дрова и сидят на репе,
и звезда моргает от дыма в морозном небе,
и не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли -
да пустое место, где мы любили
".

 

Домой

Самиздат

Индекс

Вперед

Назад