Домой

Самиздат

Индекс

Вперед

Назад

 

 

 

Хачик.

 

Только сейчас вспомнилось, что первое апреля 85-го года я и некоторые дожившие до последнего времени приятели - армейские сослуживцы мои - привыкли отмечать как День Премногоблагодарения. Еле живых по окончанию "учебки" в городе Луга Ленинградской области, отправили нас на самолёте в Калининград, который местные жители до сих пор именуют ласково "Кёниг" - для продолжения срочной службы. На родине Иммануила Канта мы прослужили безумный год, на протяжении которого я значительно обогатил свои знания в области армейских уставов, а также отношений между людьми, поставленных незнамо за какие грехи в условия, приближённые к концлагерным.
Неизменность вынужденного общежития сотен здоровых парней, в одночасье оторванных от дома, жён и подруг, несмотря на изнурительную муштру и каторжные физические работы, вызывала временами к жизни неожиданные взрывы эмоций, носивших, по преимуществу, достаточно агрессивный характер. Хомо сапиенс с высшим образованием в таких условиях, несмотря имеющуюся в загашниках подсознания латынь и очки с треснувшей дужкой на морде, в течение полугода превращался в бритого налысо питекантропа, основной смысл жизни которого умещался в кратчайшей фразе:
-Пожрать, блядь, и бабу бы.
Об этом предмете рядовые и младший командный состав Батареи управления и артиллерийской разведки воинской части, распологавшейся на Артиллерийской улице, готовы были говорить часами. Когда три эшелона протухших ещё при маршале Будённом снарядов бывали разгружены вручную, а мебель начальника части, психованного полковника Кучиева по кличке "Шашка", перевезена силами рядового состава на новую квартиру и вручную поднята на 9-й этаж, собрана и установлена, трясущиеся руки и ноги армейских грузчиков, казалось бы, не располагали к теме продолжения рода. Тем не менее, природа, сиречь естественный, неутолённый голод молодых парней,разучившихся говорить членораздельно, брали своё. Неудовлетворённость, многократно усиливавшаяся общим жизненным дискомфортом, вызывали к жизни удивительные феномены. Ефрейтор Наливайко, водитель машины, принадлежавшей армейскому лазарету, умудрился, пользуясь относительной свободой передвижения, приволочь на рабочий пост, из города, под сиденьем своего ГАЗика, малолетнюю проститутку Веру, которой пользовался две ночи подряд в палате для тяжелобольных. Днём Вера пряталась на чердаке. Чердаки в армейских казармах, задуманных при ещё при нацистах как конюшни для армейских лошадей - были необычайно вместительны. На третью ночь тяжелобольные, обозлённые непрекращающимися стонами, перемежаемыми смехом, доносившимися из незакрытого кабинета главврача, где ефрейтор справлял свои незаурядные мужские нужды, написали донос начальнику штаба части, молодцеватому подполковнику Старченко. Подполковник явился в лазарет, развалился в кресле кабинета начмедчасти, - и вызвал ефрейтора; наорал на него, велел вызвать с чердака Веру - и наорал на неё; потом похлопал ефрейтора по плечу, невразумительно обозвав орлом, и отпустил его на все четыре стороны. При этом он задержал на некоторое время Веру, поимев её в своём кабинете в извращённой форме, - так, про крайней мере, говорили тяжелобольные воины, со страстью припавшие пылавшими ушами к двери кабинета главврача.
Что бы ни случалось за время службы - солдаты, сержанты и младшие офицеры не оставляли эту тему в покое никогда. Собственно, в ходу были и другие темы для общения - например, скорая демобилизация, возможная смерть престарелого маршала Устинова, предположительно принёсшая бы, потенциально, некоторые послабления в армейских буднях, - или возможность выпить на халяву; но все эти темы затмевались темой главною - вечной темой продолжения рода - хотя к продолжению рода как таковому обсуждаемое не имело ровным счётом никакого отношения.
Тяжёлая злоба, вызванная к жизни законно прерванным на два года общением с противоположным полом, вырывалась на волю в причудливых формах. Интеллигентнейшие люди, и не помышлявшие на гражданке о упоминании национального происхождения друг друга, и даже не придавашие никакого значения оному, начинали вдруг группироваться вокруг своего рода землячеств, обусловленных общностью происхождения или - в ряде случаев - общностью места жительства. Внезапно выяснялось, что рядовой Петров и младший сержант Аметшаев - оба из Казани - относятся к разным расам, издавни ненавидящим друг друга тяжкой, заскорузлой ненавистью; что водитель бронетранспортёра латыш Муриньш, добродушнейший, спокойнейший парень, оказывается, люто ненавидит своего соседа по Юрмале Серёгу, которого с недавних пор именует не иначе как оккупант. Что Ян Малиновский из Вильнюса готов перерезать горло студенту Паше Перегонцеву на том основании, что тот родом из Москвы. Младший сержант Бобруйко из Гомеля избивал физически не периспособленного рядового Улицына из Ленинграда за отчество "Иосифович", и я влезал между ними, матерясь, стараясь разнять, - и при этом счастливый, что признаки расы на лице у меня не столь ярко выражены, как можно было бы подумать.
Единственную иллюзию общения счастливых народов Союза республик свободных можно было наблюдать лишь два-три раза в год, когда в подвале армейской столовой, в катакомбах, вырытых при немцах, повар прапорщик С.Клименко устраивал повальную пьянку для "дедов". Тогда места находились для всех - и для Аметшаева, и для Улицына, и для горячего Джапаридзе, изнасиловавшего караульную собаку Мишку и со дня на день ожидавшего демобилизации по психическим мотивам - по окончании медэкспертизы. Тогда водка и техспирт текли рекой, представители семьи народов косели на глазах, произносились бессвязные тосты за погибель СССР; выяснялось, что все присутствующие, включая членов партии, ненавидят коммунистов, что счастливейшим днём будет не день демобилизации, а день Развала Союза. Именно тогда я, взбудораженный выпивкой, начинал орать "Хаву нагилу", и пятьдесят прокуренных армейских глоток, включая глотки законченных антисемитов, подпевали мне со всем жаром, на который только были способны - и, казалось, все преграды между нами, возникшие исключительно по недоразумению, наконец преодалены. Стены подпольных катакомб, сооружённых немцами накануне падения Кёнигсберга, тряслись от сионистских мелодий, и внук бендеровца Саня Довбыш с улыбкой на плохо выбритом лице под каской спал на плече москаля Паши.
Именно в это потайное место я приводил два раза свою жену Иру, украдкой приезжавшую ко мне в армию дважды за два эти года, и спал с ней на разостланной горе шинелей, как царский дар вручённой мне товарищами по несчастью. И юдофоб Бобруйко, пожертвовавший, в числе прочих, свою шинель на святое дело, отдувался в общем строю наутро за её отсутствие, и с лица его не сходила блаженная улыбка - он представлял, как через несколько часов, одев её, он будет вдыхать запах женщины, спавшей на ней. И,пока он отдувался, мы спали на его шинели - в катакомбах, - немытый три месяца я, и Ирка, успевшая до визита вымыться в городской бане и через полчаса после этого перелезавшая через плохо сложенную стену, ведущую в воинскую часть, под дикий вопль часового Арутюняна - "стой, стрелять буду!" Он не выстрелил, Арутюнян, он знал, кто лезет через стену, но он был обязан вопить - и он вопил.
А наутро все - Бобруйко, Муриньш, Перегонцев, Малиновский, Аметшаев и другие - люди со всех концов Необъятной Родины моей, собранные чужим равнодушным военным гением в один нечеловеческий бордель, где сперма пахла порохом и застарелой грязью, где дрочили еженощно, в карауле, на общественных работах и даже на лекциях по политподготовке - все эти люди встречали меня на поверке, как героя, как Егорова и Кантарию в одном лице, и хлопали по плечам, и спрашивали вполголоса: "Ну как? Как было?" - и я отмалчивался, улыбаясь смущённо, но счастливо. А Ирка тем временем уезжала на поезде обратно в волшебный город Ленинград, невольная, как все мы, но всё-таки немного более свободная - и, как смел я надеяться, немного счастливая, как и я.
И, казалось, что иллюзия этого полового армейского братства вечна, неподвижна, словно солнце в зените, и что после всего не будет больше разговоров и выяснений отношений на почве фамильно-отеческого происхождения. И как же я был ошарашен тридцатым апрелем приснопамятного 85-го года, когда нас подняли по боевой тревоге и повезли на прохудившихся КАМАЗах за сорок километров на полигон Люблино, к бывшей даче Геринга, где резались насмерть три сотни армян и азербайджанцев, до которых дошли странные слухи о происходившем - то ли в Баку, то ли в Ереване. И мы сидели, обмирая, в плащ-палатках, в касках, с автоматами в положении "под ружьё", в кузове старого армейского грузовика с расшатанными стенками. Нас выгрузили у колючей проволоки, под лай сторожевых псов, и велели залечь - и лежать - сутки, двое, трое, четверо суток, - до тех пор. пока ЧЁРНЫЕ не разберутся свои со своими, пока не стихнет страшный протяжный вой над полигоном. Армян там, по слухам, было 37 человек,а азербайджанцев - втрое больше, и оружия стрелкового не было у них, так как были они всего лишь молодыми солдатами, призванными в армию совсем недавно - и, как объяснил нам полупьяный прапорщик Миронов,родом с Таганрога, - не получавшими хлеба две недели по недоразумению, по недоезду армейской кухни, и оттого - взбунтовавшимися. И было нам приказано - остановить их, черножопых, если попрут через колючку, и стрелять в упор, если колючка не остановит.Но, сказал со знанием дела прапорщик Миронов, надеюсь я, что перережут и переебут они там друг друга сами, ножами, камнями, зубами и чем им угодно, и до вас очередь не дойдёт. Но если дойдёт,то - стрелять в упор, и чем меньше останется, тем меньше позора будет на армию нашу сраную, а в столице - разберутся. А почему они режутся, товарищ прапорщик, спросил рядовой Самвел Астватуров, у которого зуб на зуб не попадал, но который лежал со всеми нами с Калашниковым, повернув жопу к прапорщику Миронову. И сказал Прапорщик великую истину - потому что бабы не было у кажного из них вовремя, и потому как хлеба не хватало. А, сынок, когда хлеба и бабы нету, то вспоминают люди о том, кто они и откуда - вот, типа, как эти вот вспомнили. Немедля вспоминают.
И залегли мы в дождь, в касках и плащ-палатках, с изготовленными к стрельбе Калашниковыми, 1 апреля 1985-го года от Рождества Христова, в чистом поле, на просторах необъятной родины своей.
И увидел я, как со стороны поля, прокисшего, всего в рытвинах поля артиллерийского полигона, бежит к нам навстречу толстый и низенький человек - бежит спотыкаясь, взмахивая и всплескивая руками, крича что-то не по-русски, - не крича даже, а воя, - и за ним молча, как стая волков за полудохлым от ужаса оленем, несётся толпа людей - в той же, как у него и у всех нас - армейской форме, со снятыми с поясов ремнями, намотанными на отведённые для удара ладони. И зашевелились, и заёрзали лежащие однополчане, изготавливаясь к стрельбе, и вдруг увидел я с ужасом,в кошмаре сна моего наяву, что бежит от этой толпы Хачик, Хачатур Арменович Аветисян, выпускник моего института, однокурсник и одногрупповец мой, ничего не смысливший никогда в физической подготовке, но в 20 лет своих - уже готовый доктор философии, учивший меня на лекциях грапару - староармянскому, и которого учил я в порядке культурного обмена древнееврейскому на тех же лекциях, - и теперь, незнамо как попавший на это поле под моросящим дождём, за эту проволоку, под эти автоматы, впереди этой толпы, которая, как картинка из машины времени Уэллса, воскрешала пятнадцатый год где-нибудь в Восточной Турции, над Севаном. И вспомнил я, что Хачик был, как и я, без военной кафедры, и служить ему нужно было как и мне - полтора года простым содлдатом, рядовым необученным. И захотелось мне уползти, и я с размаху дал себе по роже и завопил, с надеждой глядя в небеса, где разверзлись хляби небесные, в мУке души моей -
-Ро-о-ота! К бою-ю-ю-ю...
И поперхнулся поручик, и замерли солдаты, и завопил я: "Ха-а-а-ачик!!!!!" - голосом пронзительным и несообразным, как труба Иерихонская, - "Ложииииись..."
И ничего он не понял, и с размаху угодил в кочку, и упал, и толпа, по следу его настигавшая, взревела победно, аки янычарное стадо, - и завизжал я: "Огонь!!!!" - и вдруг затрещали автоматы.
И, к счастью моему, стреляли рядовые необученные - в небо, в копеечку, и ни одна пуля ни в кого не попала, потому что всем было очень страшно, - и отхлынула толпа, и залегла, и поднялся Хачик, и ни у кого не хватило, к счастью, разума продолжить стрельбу по единственно стоявшей в поле мишени - и добежал он, качаясь,до проволки, и тут я и юдофоб поганый Бобруйко его с проволоки этой стащили на нашу сторону. И всё кончилось. И подали две инстанции различные в нашей части документы на меня - представлять к суду военного трибунала - и к награде и к отпуску. И не нужно мне было ни наград их, ни отпусков, потому что через два месяца кончался срок службы моей. И не посадили меня, и уехал я домой, к тёплому боку Ирки, - и всё равно, безумно ей благодарный за то, что под огнём часового лезла ко мне через запретку ебаться, - я изменил ей, и развелись мы, и женился я вновь, и уехал я из России, и переписывался с Хачиком до девяносто пятого года, когда убили его свои же на каком-то дурацком митинге в Ереване - где кричал он, по слухам, что не все айзеры - плохие, и что не всех турок надо к стенке. Хотя похоже всё это на глупую мораль неглупого рассказа, на мораль, которая в конце повествования помахивает своим куцым хвостом. Но говорю я лишь одно - было это, было правдой. Первого, блядь, апреля, тысяча девятьсот восемьдесят пятого года от рождества Господа нами распятого вашего.

 

Домой

Самиздат

Индекс

Вперед

Назад