Домой

Самиздат

Индекс

Вперед

Назад

 

 

 

В ЭТОЙ РОЩЕ БЕРЕЗОВОЙ

 

Итак – начнём, благословясь. Добравшись до конца нашей истории, мы будем знать больше, чем в начале (с).

Я лишен необходимости рассказывать официальную версию процедуры истории создания премии и вручения её лауреатам. Торжественная часть любого мероприятия, от свадьбы до похорон включительно, – это всегда довольно тягостная для меня процедура, и я рад, что радиослужба "Седьмого канала" провела её без моего участия.
Вы знаете, что я крайне не люблю произносить речи перед толпой незнакомых людей, а любая торжественная часть любого официального мероприятия грешит именно этим. Единственное, что смиряет меня со статус-кво – это неофициальная часть, обычно следующая сразу за. Как правило, таковая часть представляет собой банкет, на котором обычно тоже произносятся речи, впрочем - уже не столь торжественные; ещё лучше, когда банкет заменяет дружеская попойка в узком кругу – это я люблю ещё больше, потому что в таком случае речей обычно не произносится вовсе, а если они и произносятся, то произносятся всеми, причем нечленораздельно, и тогда необходимость единолично потеть и делать хорошую мину при плохой игре автоматически отпадает.

В неофициальной части мне симпатичны девушки, перед которыми можно интеллигентно повыпендриваться, почитать стихи и, может быть, даже подмигнуть им, потом пригласить сбацать шейк-твист, а потом проводить домой, или потом ещё что-нибудь. Попробуйте во время официального мероприятия подмигнуть со сцены хоть какой-нибудь девушке, пусть даже самой красивой, попробуйте почитать ей вместо заунывной речи – стихи, попробуйте сбацать с ней на сцене шейк-твист, потом попробуйте пойти прямо со сцены проводить её домой… и тогда вы поймете, что я имею в виду.
Ещё я предпочитаю клетчатую ковбойку, заляпанную мясным соусом, строго накрахмаленным белым рубашкам со стоячими воротничками. Галстуки, которые дипломанты и лауреаты всех стран и народов обязаны носить, рождают во мне ассоциации с виселицей.

И вот я, плюнув на этикет и выдержав скандал с моей Софой, явился без галстука, как честный битый фраер, - хотя министр культуры во время нашей с ним беседы предупреждал меня о необходимости надевания галстука, по крайней мере трижды. Я тащился в зал заседаний, как мученик инквизиции к месту аутодафе. Софа перла меня на улицу короля Георга Пятого, дом пятьдесят восемь, этаж четвертый, на аркане, упорно и молча, как муравей – дохлую гусеницу. К моему величайшему облегчению, выяснилось, что ни один из значившихся со мной в списке лауреатов с галстуком не явился.

Я прошел в зал и сел в самый задний ряд, на самое темное место. Распорядитель в тройке, с галстуком-бабочкой, узревший это бегство с ярко освещенной сцены, ласково поманил меня пальцем и указал на ложу для лауреатов. Я обреченно поплелся туда. Там ожидал меня приятный сюрприз, и впервые за этот суматошный день я немного воспрянул духом: ложа была полна знакомых лиц. Ложа бурлила, шумела и переговаривалась. Когда я получал уведомление о том, что меня утвердили на некую премию как историка, то господа американцы не удосужились передать мне, что вместе со мной подлежат наградам самые разные люди, работающие в общественных, этнографических, писательских, поэтических, музыкальных, театральных и прочих жанрах. Я узрел массу знакомых.

Мне достались хорошие соседи. Справа от меня угрюмо сидел, уставившись мутным взглядом в пол, пузатый, седой старик с красным носом и безо всякого пиджака. В авоське, которую он осторожно передвигал ногами, что-то ритмично звякало и булькало. Я с интересом посмотрел на него, мне захотелось его потрогать. Со мной рядом сидела сама История.
В этом человеке сложно было узнать былого черноволосого красавца-парня с роскошной шевелюрой и прекрасными синими глазами, бывшего московского переводчика, руководителя разнообразных литстудий, поэта, чьи сборники стихов выходили на Западе ещё во времена моего детства, и которые я в юности мог читать лишь в самиздатовских копиях, состоявших из плохо сброшюрованных листов, неудобочитаемо отпечатанных на "Эрике", которая, как известно, берет четыре копии.

Слева искрился здоровьем и жизнерадостной улыбкой знаменитый Володя. Среди россиян Вова, математик по образованию и бунтарь по призванию, известен, в основном, работами в литературоведческой сфере.

Помимо прочего, Володя занимается пропагандой авторской песни в Израиле, переводя на иврит Окуджаву, Высоцкого, Галича, Городницкого и других бардов, причем переводя виртуозно.
Значительно менее известен он за рубежом как общественный и политический деятель, публицист, вечно находящийся в контрах с правительством, участник бесконечных акций гражданского неповиновения, получивший в августе месяце, за оборону поселений в секторе Газа, по кумполу полицейской дубинкой и даже, по слухам, отсидевший неделю в тюремной камере.

Мы раскланялись, я бледно улыбнулся, открыл рот, чтобы сказать о том, как мне приятно и неожиданно встретить здесь таких людей – но тут, как писал покойный Галич, "раздалась музыка – и отворилась дверь". Прозвучали фанфары, в зале погас свет, и началась торжественная часть. Володя продолжал улыбаться, я чувствовал его доброжелательность и в темноте, через призму моей меланхолии.
Красноносый поэт ещё активнее задвигал ногами, сквозь речь устроителей шоу прорвалось какое-то бульканье.
Прямо передо мной сидел шустрый лысый старичок в старомодном костюме, он всё время вертелся и посматривал по сторонам, а также назад и, одновременно - вперед. Казалось, что голова его вращается на шарнирах. Он громко клацал выпадавшей искусственной челюстью. Видимо, почувствовав мой вопросительный взгляд, он с готовностью обернулся и, протянув маленькую ладошку, прошептал:
-Я из Парижа, слыхали про такой город?..
-Слыхал, - мрачно ответил я, пожимая сухую ладонь. – Хороший город. Большой.
Старичок просиял, сверкнув в свете юпитеров золотыми зубами.
-Я - бывший почетный секретарь бывшего комитета имени Милюкова, член цэ-ка партии конституционных демократов. Бывшей.
Вона-а что, вяло удивился я про себя. Это что, - белоэмигрант? Сколько же ему лет? Ничего себе… Интересно, он тоже лауреат?
Словно предвидя вопрос, старичок зашептал дальше:
-Я почетный гость, месье… Пардон, забыл представиться. Проклятый склероз, кэ дьябль! Михаил Самуэлевич.
-Паниковский? – ляпнул я и тут же покраснел, чего мощный старик, надеюсь, в темноте не заметил.
-Почему Паниковский? – удивленно спросил он после незаметной паузы. – Паниковский – это мой троюродный брат, откуда Вы его знаете?.. Впрочем, это неважно, мон дье… Моя фамилия – Каценеленбоген.

Я почувствовал, что вхожу в пике, и изобразил немой восторг, молитвенно прижав руки к груди. Как же, как же! Каценеленбоген, это имя гремит на весь мир. Троюродный брат Паниковского, как же! Да. Конечно.

Володя улыбался уже во весь рот. Красноносый поэт фыркнул.
Старик был польщен. Он ещё ближе наклонился ко мне, от него пахнуло сложным двойным запахом дорогой туалетной воды и парижского одеколона.
Он начал говорить по-французски, и я с готовностью кивал, не понимая решительно ни одного слова. К счастью, в этот момент председатель собрания вызвал через микрофон меня… Я подпрыгнул, вскочил с места, пожал руку продолжавшему трещать по-французски бывшему конституционному демократу Михаилу Самуэлевичу Паниковскому… тьфу, Каценеленбогену, - и поднялся на сцену.

Дальше – неинтересно. Премию, диплом и прочее вручал мне профессор истории Иерусалимского университета г-н М.Б. Он так долго говорил о моем вкладе в науку, что на мою долю осталось произнести в зал буквально несколько слов. Я с радостью воспользовался возможностью говорить как можно меньше, и произнес совсем краткую речь, мысленно отрезав от неё процентов пятьдесят, и тут же разделив её ещё надвое.

Потом мне хлопали. И я не знал, куда деваться со стыда. Моя жена и Михаил Самуэлевич хлопали громче всех, и я даже со сцены слышал, как трещат его искусственные челюсти с золотыми зубами.
Потом награждали других. Потом… потом мы тронулись на банкет.

Мы вышли из зала заседаний вчетвером – Володя, красноносый поэт, я и семенивший сзади Михаил Самуэлевич. Мы прошли по освещенной звездами и огнями реклам, бархатной, овеваемой теплым ветром улице короля Георга Пятого, и повернули в кафе, специально арендованное для лауреатов и почетных гостей господами устроителями.

Тут начались разнообразные мистические чудеса, о которых, к сожалению, ввиду нехватки времени и терпения, рассказывать особенно некогда.
Пока мы нестройной колонной приближались к месту назначения, я рассказывал гостю из далекого Парижа, необычайно интересовавшемуся буквально всеми новостями на свете, об интернет-сайте, на котором веду виртуальный дневник. Последней моей фразой, произнесенной перед входом, было упоминание об одной из моих читательниц, известной под ником O!!La-la. Не успел я произнести эти слова, как поднял взор к вывеске и остановился, как вкопанный. Кафе именовалось "O-la-la". Я клацнул зубами, Михаил Самуэлевич – своей искусственной челюстью, и мы вошли в пиршественный зал.

Нас встретила хозяйка - хорошенькая девушка в чепчике и кружевном передничке, за которой выстроился целый ряд официантов с накинутыми на правые руки полотенцами. Сделав книксен, она сказала, что такие гости – честь для ее скромного заведения. Троюродный брат Паниковского шустро зашаркал ногами, раскланиваясь и бормоча французские комплименты, но тут выяснилось, что девушка имеет в виду вовсе не его и даже не меня, а следовавшего за нами Володю. Володя принял это как должное, и благодушно попросил обслужить прежде всего Михаила Самуэлевича, как ветерана партии конституционных демократов. Уже после того, как мы расселись и парижского гостя обслужили по первому сорту, девушка подошла ко мне и, сделав реверанс, представилась:
-Кшися. Чем могу?..
Я подскочил ещё раз, ибо как раз в этот момент рассказывал председателю комитета имени Милюкова о другой моей читательнице, носящей именно это очаровательное имя.
С натугой пробормотав "водки, пожалуйста, и соленых огурцов", я почувствовал себя неотесанным деревенским мужланом и отчаянно покраснел.

Водка была немедленно подана в огромном запотелом графине, вместе с кувшинчиками ледяного томатного сока; нам придвинули первые дымящиеся блюда, красноносый поэт налил мне по первой, я, в свою очередь, налил Володе, мы выпили… и началась та часть вечера, ради которой я, собственно, на мероприятие и явился.

Друзья мои, что говорить? Об этом вечере можно рассказывать бесконечно.

…Как меня после пятой рюмки, наконец, отпустил ледяной комок в животе. Как мы пили, а потом пели. Как я брал чужие и раздавал свои автографы. Как какой-то раввин из Галилеи (родственник некоего лауреата) объяснял мне, что такое смертельная доза водки (это – шесть поллитровок "Пшеничной" в день, доза Высоцкого, как говорил с видом знатока раввин). Как сидевший слева от раввина бледный поэт обидел его, процитировав Писание: "Ну, что путного может прийти из Галилеи?"
Как Михаил Самуэлевич рассказывал, что встречался в Париже с Брежневым в Обществе советско-французской дружбы, и как Брежнев учил его науке пития ("сначала Вы, молодой человек, пьете 50 граммов, потом немедленно – сто, потом, если всё хорошо и не нужно бежать в туалет, - ещё 150" ). Как я, опробовав брежневскую методику с подачи г-на Каценеленбогена, почувствовал себя внезапно на седьмом небе, воспрял духом и вообразил отчего-то, что нахожусь исключительно в окружении своих читателей.
Все вокруг были своими. Всё было чрезвычайно хорошо.

...Не может быть, кричал я на ухо Володе, прорываясь сквозь страшный шум, царивший в зале, - не может же быть, чтобы в этом кафе, носящем имя О-ля-ли, где хозяйкой служит Кшиська, не нашлось ни одной Длиннопоцелуйной Киссы или, к примеру, скажем, Клипсы… то-есть Лапсы. Каково?! Какой пассаж… Володя доброжелательно кивал и улыбался, расcтегнув пуговку на жилетке. Ему было хорошо, он был априори согласен со всем, что я говорил. Я махнул рукой и стал рассказывать ему о том, что в далеком Петербурге у него есть преданные читатели… то-есть, мои читатели, но его почитатели… Володя прослезился и немедленно стал порываться надписать автограф петербургским читателям, а также почитателям, на своем только что вышедшем диске детских песен с музыкой Шаинского, но в его, Володином, исполнении на иврите. Я с благодарностью принял надписанный диск от имени читателей, а также почитателей и, схватив Володю за пуговицу на рубашке, стал рассказывать о далеких его российских поклонниках. Володя был поражен. Я потребовал немедленного спича-экспромта для россиян, и он, как настоящий профессионал-оратор, этот экспромт произнес буквально тут же – со вступлением, введением, развитием сюжета и логическим окончанием. Я истово кивал и честно старался запомнить каждое слово, но лишь под конец понял внезапно, что, не предполагая заранее такового экспромта, не удосужился захватить с собою магнитофона. Экспромт пропал втуне, ибо мы были пьяны, вокруг стоял шум, и вот я каюсь – запомнил, грешный, лишь необычайно элегантное сопоставление понятий эстетизма и трагедии…

А вокруг шумели лауреаты, их родственники и гости, люди спорили о стихах, музыке, живописи, политике, Михаил Самуэлевич щелкал своей челюстью, и господа устроители произносили пламенные тосты. На небольшой эстраде выступали те, кто свои премии получил в области исполнительского искусства.
Володя, ставший лауреатом за пропаганду языка иврит, раскочегаривался долго, как тот стоящий под стеклом на Финляндском вокзале дореволюционный паровоз, привезший Ленина в новую Россию в запломбированном вагоне, - но в конце концов раскочегарился и спел с эстрады несколько своих песен на злобу дня.

Я никогда не выступаю с эстрады. Максимум, на что меня хватает – это пение под гитару в тесной компании единомышленников.
Но вот хлопками и дружелюбным щелканьем челюсти парижского гостя к исполнению был приглашен человек, в котором я не признал ни лауреата, ни почетного гостя. Он пел дивным голосом. Он пел русский романс "Я ехала домой". Человек был мужчиной, но пел женским голосом. Сидевший рядом со мной религиозный поэт-ортодокс хмыкнул, налился желчью и, наполняя себе рюмку водки, попросил исполнить что-нибудь мужское. Певец с готовностью покивал, молитвенно сложил руки перед грудью и спел "Помню я - ещё младёшенька была". У меня упал стакан, у Михаила Самуэлевича – искусственная челюсть.

Тогда я подсчитал количество выпитых бутылок, понял, что нахожусь поблизости от смертельной дозы Высоцкого, молниеносно выхватил гитару у очередного лауреата - президента иерусалимского клуба бардов – и полез на сцену…

Я скинул пиджак и взял первые два аккорда. Толпа замерла. Я спел песню на стихи Заболоцкого. Я пою её в редчайших случаях, но в таком удивительном кафе эта песня была просто необходима.
Я пел ее хрипло, но искренне. Вдруг я вспомнил, что в нетрезвом состоянии умею играть на гитаре…

В этой роще березовой,
Вдалеке от страданий и бед,
Где колеблется розовый
Немигающий утренний свет,
Где прозрачной лавиною
Льются листья с высоких ветвей,
Спой мне, иволга, песню пустынную, -
Песню жизни моей.

После исполнения первого куплета стоявшие рядом музыканты помогли мне – сперва я услышал флейту, затем вступил в дело рояль. В проигрышах я, прищурившись, смотрел в темное окно. Из открытой на улицу двери веял теплый ароматный ветер. Мигали звезды, шелестели серебристые иерусалимские сосны.
Оказывается, я чертовски сентиментален.

...Но ведь в жизни солдаты мы,
И уже на пределах ума
Содрогаются атомы,
Белым вихрем взметая дома.
Как безумные мельницы,
Машут войны крылами вокруг.
Где ж ты, иволга, леса отшельница?
Что ты смолкла, мой друг?

Окруженная взрывами,
Над рекой, где чернеет камыш,
Ты летишь над обрывами,
Над руинами смерти летишь.
Молчаливая странница,
Ты меня провожаешь на бой,
И смертельное облако тянется
Над твоей головой.

За великими реками
Встанет солнце, и в утренней мгле
С опаленными веками
Припаду я, убитый, к земле.
Крикнув бешеным вороном,
Весь дрожа, замолчит пулемет.
И тогда в моем сердце разорванном
Голос твой запоет.

В принципе, это стихотворение может иметь отношение не только к России, но и к любой стране, пережившей войны, и я не удивился, когда во время второго проигрыша сидевшие ближе к выходу трое в форме встали, сняв и положив на стол свои малиновые береты десантников.
Михаил Самуэлевич, давно потерявший свою челюсть, сморкался и шамкал:
-Это было как в Париже в двадцать пятом, на собрании ветеранов Добровольческой армии, честное благородное слово…

Потом было много чего ещё. Я устал рассказывать...
В конце концов, это всего лишь отчёт, а не художественный рассказ, нуждающийся в изящной, тщательно выверенной концовке.

 

Домой

Самиздат

Индекс

Вперед

Назад