Домой

Самиздат

Индекс

Вперед

Назад

 

 

 

ШМАНДЕРГЕБЕЦ

 

Когда я был маленьким, а мой дедушка на меня злился, то звал меня - шмандергебец. Я воспринимал это как само собой разумеющееся, - есть такие прилипшие с детства вещи, над которыми не задумываешься, не понимаешь, не обсуждаешь, - просто принимаешь как данность. Как то, что дед был совершенно лысым. Как то, что в "хрущевке", в маленькой квартире бабушки, всегда пахло чем-то сладким, чем-то особенным, чем никогда не пахло ни у кого другого. Когда я гулял на улице и бабушка хотела позвать меня в дом, она сперва автоматически выкрикивала имена мужа и сына, и лишь потом - моё имя, и так было всегда: Муся_Мара_Миша! Как дедов обычай на даче - перед обедом он ставил на стол чашку, клал поперек ее столовую ложку, и осторожно наливал в эту ложку водку. Ровно ложку; а чашку подставлял, чтобы не пролилось на стол, потому что всё надо экономить. Я ему говорил, что мама считает, что это вредно, пить водку; он злился и кричал - что она понимает эта казачка, твоя мама, это очень полезно для аппетита, попробуй, если хочешь, а то ты такой худой и бледный. Вообще же дед был совершенно непьющим. Я запомнил его ходившим в старом пиджаке, шаркающей походкой.

Он родился в очень бедной семье, где было двенадцать детей, из которых выжило восемь; его рыжий отец сбежал от жены в начале прошлого века в Аргентину, и дедова мама поднимала детей одна. Мой рыжий прадед исчез с концами, а его соломенная вдова всегда плакала и переживала, что он один, совершенно один в этом страшном, далеком Бунис-Айрис, где живут негры и некому руку подать, и никто не греет ему одинокую постель матерчатой грелкой. Почему-то она была свято уверена, что муж, сбежав от нее, на всю жизнь остался один. Прадед канул навсегда, в следующем поколении оставив о себе память тем, что его внук, мой папа, родился огненно рыжим. Ни дед, ни папа, ни я никогда не обсуждали тему беглого предка, мы принимали это просто как факт, как данность. Иногда в детстве я думал о далеком Буэнос-Айресе, и он ассоциировался у меня с двумя вещами - с Ихтиандром в виде красивого молодого актера Коренева из старого советского фильма, и с моим пропавшим прадедом. Вот они идут вдвоем по пальмовой набережной, Ихтиандр качается, его жабры страшно раскрываются от жары, он стонет и падает на руки моего рыжего предка; предок всегда рисовался мне одетым в поношенные штаны и старую жилетку, и на голове у него был картуз.
И вот Ихтиандр падает ему на руки, и мой прадед оттаскивает его в тень, и спасает его, и всё это происходит под песню из фильма - нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно, и потом человек-амфибия раскрывает глаза, и благодарит, и ведет спасителя к своему приемному отцу, доктору Сальватору, и тот награждает моего прадеда; мне было страшно жалко, что вот он, рыжий прадед, живет в этом душном Бунис-Айрис совершенно один, где некому руку подать, кроме негров, и еженощно укладывается в холодную койку, и никто не греет ее матерчатой грелкой. И слезы выступали у меня на глазах, когда я представлял себе, как доктор Сальватор дарит ему, одинокому, миллион песо, и звучит песня из того же фильма - уходит моряк в свой последний путь - прощай, говорит жене.

Однажды я рассказал моей маме это дивное видение детства, а мама сказала, что нечего мне его жалеть, этого никогда никем из нас не виданного предка, что он, если сбежал от жены и бросил ее с кучей детей, то он просто сволочь. Это было на даче, и она сказала это при деде; дед тайно недолюбливал невестку, и по случаю впал в бешенство. Он стучал кулаком по столу, тот жалобно крякал и приседал. Это было лет тридцать пять назад, но я до сих пор помню жалобные охи стола. Это был не наш стол, а хозяйский, и хозяева прибежали на шум. Дед забыл, что его рыжий отец бросил его восемьдесят лет назад годовалым младенцем, это совершенно неважно, ведь это - его отец, и что ты понимаешь, казачка!..

Мама никогда не спорила с родней своего мужа, она просто раздувала ноздри и уходила. Я всегда спорю с родней моей жены, но раздуваю ноздри так же, как мама.
Спустя много лет, когда деда уже не было на свете, я узнал, что мой бедный одинокий рыжий предок в Буэнос-Айресе стал миллионером.

…Дед был громким, шумным, раздражительным, неудачливым, не очень смелым и не очень умным человеком. Он вырос без отца, в жуткой нищете, с двенадцати лет работал на железной дороге в Кременчуге - мальчиком для битья, как он говорил. Когда ему исполнилось шестнадцать лет, ему дали должность помощника машиниста паровоза. Он встал за руль, немедленно повернул какую-то рукоятку, из машины вырвалось облако горячего пара и обварило ему голову. В шестнадцать лет он облысел на всю жизнь.

Когда он был маленьким, его брошенная мужем мама мечтала гордиться им, как все окрестные мамы, то есть в будущем видеть его раввином, она отдала его, как всех окрестных детей, в хедер, и к началу революции он умел уже читать талмудические трактаты, не понимая, впрочем, их смысла. Я думаю, что именно это традиционное занятие местечковых бездельников и было настоящим делом его жизни, которому он был предназначен свыше, - сидя на скамейке в хедере и раскачиваясь над потрепанными фолиантами, он хотя бы не приносил особого вреда и огорчений окружающим, - но тут случилась революция, и он пошел работать пролетарием. Он был неудачником; всё, за что он в своей жизни ни брался, не удавалось ему. Старое забылось, новому он так и не научился. Талмуд стал не в моде, а в новых советских дисциплинах он не разбирался, нахватавшись верхушек в каком-то заштатном техникуме, - хотя я думаю, что и в Талмуде он не разбирался тоже, и раввина из него все равно бы не вышло. Он остался болтаться между двух миров, так и не примкнув ни к одному из них.

Единственным удачным делом его жизни он сам считал женитьбу на моей бабушке. С бабушкой он был знаком с детства, и с детства же осаждал ее. Она не любила его, она любила какого-то Яшку из полуподпольной молодежной организации. Яшка был старше ее лет на пять, и брал ее с собой, когда они выезжали на Лаг ба-Омер на днепровские острова, где били в барабаны и разводили костры; но в середине двадцатых годов Яшка уехал в Палестину, и бабушка с горя вышла замуж за лысого деда.

Всю жизнь она не любила его, но была преданной и верной женой; а он ее обожал, и звал - моя мамкала, и звучно чмокал ее в щеку при всяком удобном случае. Она сделала от него бесчисленное количество абортов. Наверное, абортов этих было больше, чем детей в семьях их с дедом родителей, вместе взятых.
Потом была война, и дед ушел на фронт. В армии он занимал странную должность "помпотех", я до сих пор не знаю, что это такое. На войне, кажется, он выжил именно благодаря отсутствию смелости. Когда нужно было бежать в атаку, он бежал вместе со всеми и от страха громче всех кричал ура, и чаще всех стрелял из нагана, и, как рассказывал нам единственный его фронтовой друг Иван Сергеевич, поэтому немцы его боялись. Он палил во все стороны, даже когда в него не стреляли, и он действительно выжил. В начале сорок пятого он оказался со своей частью на какой-то железнодорожной станции, где на путях стоял эшелон с цистернами – пути разбомбили, и во время стремительного наступления наших войск немцы не успели угнать состав. В цистернах обнаружился спирт, а в аккуратной, как с картинки, соседней немецкой деревушке – женщины. Солдаты и офицеры всем скопом полезли в деревню, и из домов донеслись отчаянные крики. Дед не полез в дома, он боялся заразиться. Он бегал по улицам и стрелял из нагана, как припадочный. Он не мог иначе выразить свое сочувствие к немецким женщинам, и выстрелами подбадривал сам себя. Потом солдаты и офицеры вернулись на станцию, полезли на цистерны и начали пить, черпая спирт касками. Вокруг сгрудилась вся часть – я не знаю, рота эта была или целая дивизия. Часовые, расставленные вокруг, и мой малопьющий, брезгливый и опасливый дед были единственными, кто стал свидетелями дальнейшего. Спирт оказался метиловым, и через несколько часов в живых остались лишь они. Часовые не пили по принуждению, дед – от страха.

С фронта он вернулся контуженным и, как бы, немного не в себе; бабушка по этому поводу говорила, что он больной на всю голову.
Мое рождение примирило его и бабушку с тем, что мой папа женился на маме; наличие белобрысого и сероглазого внука смирило деда с окружающим миром, а саму бабушку – с наличием тайно нелюбимого мужа. Дед уже не так часто скандалил с соседями и сотрудниками, обзывая их "шмоками" и "шмандергебецами", не так часто бросал очередную службу, не так часто, уволенный, лежал дома на кровати, отвернувшись к стенке и надувшись на весь мир. Он ездил со мной на дачу, подбрасывал меня в воздух, я смеялся и щупал его лысину, он охотно подставлял мне ее. Я помню солнечные зайчики на этой удивительно гладкой, как биллиардный шар, голове.

Он не очень любил советскую власть, но никогда не рассказывал о ней анекдотов, и о политике не спорил. Он воспринимал власть как неизбежное зло. Он прилежно читал газету "Правда", которую выписывал по разнарядке, добровольно-принудительно спущенной из партбюро. В партию он вступил на фронте, когда ему и нескольким другим солдатам было объявлено в строю, что существует разнарядка, и что тот, кто не напишет заявление о приеме в ВКП(б), неминуемо пойдет в атаку в завтрашнем же бою впереди всех. Дед тут же написал заявление; к его удивлению, это не спасло его от атаки, и он пошел в нее вместе со всеми, как он сам рассказал однажды – зажмурив глаза от ужаса, размахивая штыком и стреляя во все стороны, - так, что вырвался вперед цепи, первым добежал до вражеского окопа, сослепу и с разбегу первым прыгнул в него. Спустя короткое время его наградили медалью "За отвагу", хотя еще перед самым вручением он был уверен, что его расстреляют за самоуправство, ибо инициатива - наказуема.

Всю жизнь он боялся властей и не спорил с ними. Он никого не выдал, никого не предал, но никогда не смог бы и заступиться за обиженного этой властью. Он готов был драться до смерти лишь в одном случае – когда ему казалось, что обижают его жену. Ее никто не обижал, но ему так казалось всю жизнь, и я думаю, что это просто было видоизменившееся чувство собственной вины за то, что сам он так никогда и не смог дать ей достойную жизнь. Не думаю, что он отдавал себе в этом отчет. Он был cовсем не образованным и не очень умным человеком.

В раннем детстве его покусал пес. Теперь, когда на улице он видел собаку, то начинал шуметь и кидаться камнями. Собака, конечно, не выдерживала и, в конце концов, кидалась на него. Он боялся собак с детства, но полагал, что нападение – лучший способ защиты. Однажды – это было девятое мая – он, как и все ветераны, шел по улице, звеня медалями и орденскими планками, распахнув навстречу солнцу и прохожим убогое свое пальто. Внезапно – мне показалось, что на другом конце микрорайона – мы увидели совсем небольшую собаку. Дед стал кричать, совершая нелепые прыжки и ужимки, называть пса шмандергебцем, и швыряться камнями. Собака так и не напала на него, убежав в подворотню, но смотрелось все это странно. От стыда я стоял, прижавшись к стенке дома. Бабушка всплескивала руками и кричала – Муся,- ты и Миша - ребенки оба цвай!.. Прохожие оглядывались на звон медалей на дедовой груди. Вероятно, они полагали, что старик хватил лишку по поводу праздника. Но старик никогда не пил лишку. Так было принято в его семье, и в семье моей бабушки, там не пил никто, там брезгливо отстранялись от пьяных, полагая хорошую выпивку прерогативой тех, иных. Помню, как горестно была поражена бабушка, когда ее собственный внук возродил в нашей семье этот обычай – вернее, изобрел его заново.

В восемьдесят шесть лет дед заболел аденомой. Мы с папой пришли в больницу, дед встретил нас в коридоре. Это был единственный случай на моей памяти, когда он повел себя мужественно. Он боялся операции, но старался успокоить нас; я навсегда запомнил, как он попрощался с нами, как уходил от нас по коридору в операционную – размахивая руками, в нелепом, потертом своем пиджаке, стараясь держать осанку и печатая почти солдатский шаг.

После операции он не мог уже выходить на улицу, и передвигался по маленькой квартирке в пижаме, еще сильнее, чем раньше, шаркая ногами. На плечах почти всегда болтался тот самый пиджак. Рукою он придерживал банку, трубка от которой высовывалась из-под пижамы. Он почти ослеп. Бабушка уже не могла ухаживать за ним, как раньше. У нее начинался склероз, она забывала стирать его белье, постепенно разучилась готовить, и часами бродила по квартире, глядя в стены пустыми, тусклыми глазами. Она стала агрессивна и часто плевалась на деда ругательствами на идиш, ощерив беззубый рот, а он беспомощно, извиняясь, отвечал ей что-то. Я слышал эту перепалку, но почти ничего не понимал. Она называла его "этот человек". Иногда она не понимала, кто он. Ночами, в коридоре, на языке своего детства, она разговаривала с Яшкой, в которого снова была влюблена, и который уехал от нее в сказочный город Яффа семьдесят пять лет назад.

Она хихикала и жеманничала с духом, и он, кажется, даже что-то отвечал ей. Я знал, что Яшку убили в сорок восьмом, во время такой далекой от нас тогда Войны за независимость.
Я видел, что дед стал бояться. Она возненавидела его и иногда, шипя, кидалась кастрюлями. Дед жалобно взвизгивал, прикрываясь руками. Он прожил с бабушкой шестьдесят восемь лет.

Папа ежедневно приезжал к ним с другого конца города, убирал, стирал и готовил. Я приезжал с ним, и дед иногда просил, чтобы я брил его. Трубка, выпадавшая из проделанного хирургами в его теле отверстия, причиняла ему мучения, но он так привык к боли, что уже не замечал ее. Я брил его, он покорно вытягивал тонкую, морщинистую шею и отчего-то разевал рот, как птенец – беззубый клюв. Когда я нечаянно, сильным нажимом, резал его щеку, проводя станком по седой щетине, он молчал и лишь вздрагивал.

В декабре восемьдесят седьмого года он заболел, окончательно слег, и больше не встал. Тяжело дыша от высокой температуры, он раскинулся на кровати. На ее никелированных шашечках болтался вечный пиджак. Он закинул голову и вдруг сказал моему папе, сидевшему на табурете рядом – еврею, умирая, положено что-то сказать, что-то важное, что-то самое важное, к чему он всю жизнь готовился, ин ундзере Тойре так сказано; а вот что именно – я забыл; когда я был маленький, любой пятилетний шмандергебец знал это, а я, алтер какер, забыл… Засмеялся, закашлялся, потом захрипел и сказал неожиданно молодым голосом: вот! Вспомнил! Когда умру, не забудь сдать мой партбилет Ивану Сергеевичу.
И умер.
Папа встал и вышел в соседнюю комнату. Бабушка лежала там на кровати и бормотала. Она договаривалась с Яшкой о походе на днепровские острова, о кострах и утренней зорьке, о голубых скаутских галстуках и барабанах, бивших и умолкших семьдесят пять лет назад.
Мама, сказал он, папа умер. Она поглядела на него пустыми глазами, пожала плечами и, продолжая бормотать, отвернулась. А он, наконец, заплакал.
Я так и не узнал, что значит "шмандергебец"; с годами я вижу яснее и яснее, что мой огненно-рыжий отец становится все больше похож на лысого деда. А я - на отца.

 

Домой

Самиздат

Индекс

Вперед

Назад