Домой

Самиздат

Индекс

Вперед

Назад

 

 

 

О воспитании

 

Я понятия не имею, как нужно воспитывать детей. Я пользуюсь опытом моих родителей, которые этого тоже не знали, но воспитывать меня были обречены, так как этого требовала общественная мораль (партийной морали в советском смысле этого слова в семье не было). Будучи абсолютно нерелигиозными людьми, происходившими из ассимилированной среды, они (вероятно, интуитивно) пытались вложить в меня нечто нравственное, витавшее в воздухе на пограничье семейных воспоминаний и литературных примеров. Внедрялось сие трояким, а скорее - трехступенчатым путем: душевными разговорами о смысле жизни, относительное достижение которого неотделимо от чтения хороших книг; путем конкретного приобщения к чтению меня самого; а также - более или менее запутанными рассуждениями о том, что такое хорошо и что такое плохо. Под "Хорошо" и "Плохо" подразумевался некий категорический императив в отношениях между людьми.
В результате я получил общее представление о безвыходном в условиях реальной жизни конформизме и последнем пороге, переступить который порядочный человек не может. Понятие порядочности при этом сформулировано не было - предполагалось, что вещь это сама собой разумеющаяся.
С восьми-девяти лет я интуитивно чувствовал, что есть темы, на которые нормальный человек говорить или не может вовсе, или может, но только со своими в доску.
Когда я вступил в возраст, который специалистами и желающими показать некоторую степень интеллекта обычно именуется пубертатным, то, достаточно неожиданно для самого себя, я пришел к выводу, что "каждый человек сам себя воспитать должен". При этом я не догадывался, что простейшая и радикальная эта идея носится в воздухе, в определенном возрасте, у каждого поколения на протяжении, по меньшей мере, нескольких тысяч лет (возможно даже - еще с эпохи нижнего палеолита). Дальше, и именно в связи с вышесказанным, я осуществил в своей жизни безумное число глупостей, пока, наконец, оторопев, не понял, что обоюдоострый воспитательный процесс неожиданно закончился, и что я - вырос.
В благодарность моим родителям могу сказать, что ни папа, ни мама авторитарно не заставляли меня думать именно так, как они, и никто не предлагал мне категорически и априори ни любви, ни ненависти. Родители действовали исподтишка, как это и принято в демократическом обществе, о котором они, родители, и сами знали лишь понаслышке, но, тем не менее, вполне интуитивно и при этом - осознанно.
Мне подсовывали книжки и устные, жизненные истории со странными, почти неизбежно депрессивными окончаниями, которые вступали в фатальное противоречие с общественными идеалами, приносимыми из школы.

В итоге я уяснил для себя важную вещь: неважно, чему тебя учат, важно, чтобы ты чувствовал, что тебя любят, тогда вкладывающиеся в душу кирпичики сознания встанут на свои места.
Они меня очень любили. Они страшно терзались, что я не проявляю никакого интереса к точным дисциплинам, что я плохо учусь, что у меня мало друзей, что я боюсь девочек, а еще раньше - что до шести лет я не выговаривал восемнадцати букв, и понять меня могла только мама. Я рос на просмотре по старому черно-белому телевизору двадцати минут в день передачи "спокойной ночи, малыши", на чтении книжек, на убегание внутрь себя, воображая мое участие в реально не случившихся событиях, и на собственных бесконечных продолжениях приключений героев детских книг; на слушании полузапрещенных песен на старом бобинном магнитофоне; на беседах с редкими людьми, сближение с которыми на первых порах сводилось к изматывающим душу полутонам, выдающим родство душ; впоследствии - на высказанным отцом только однажды и запомненным навсегда мнении, что женщина - тоже человек.

Главным оставалось воспоминание - зима, больница Эрисмана, я лежу в хирургическом детском отделении, мне вырвали гланды, я выхожу из палаты, бережно прижимая ко рту набухшую кровью тряпку (впрочем, это, наверное, был носовой платок), и на исходе третьего дня, в конце длиннющего, гулкого, каменного коридора вижу закутанную в старое пальто и платок, маленькую фигурку мамы, она пришла забрать меня из ада, и я, спотыкаясь и отхаркиваясь кровью, бегу к ней по коридору, прижимая к лицу, как велела нянечка, тряпку, и кричу сквозь нее своими восемнадцатью непроизносимыми буквами "мааааааааааама!.." - и, наконец, влепляюсь, судорожно обнимаю пальто, и тряпка оставляет на нем темное пятно, и она сперва отшатывается, а потом, крепко держа за руку, отводит меня куда-то, и забирает меня отсюда, и тогда, наконец - тишина и блаженный покой.

Я понимаю, что вырасти на полутонах такого сорта мог только неврастеник; я достиг такого возраста, когда могу спокойно, не дергаясь, сказать об этом, - и поэтому стараюсь осознанно не повторить закладки тех же кирпичиков сознания в новую душу, душу собственного ребенка, - и из всех намеков моего детства оставляю нелюбовь к телевизору, недоверие к газетам, старание поговорить - сблизив глаза, по-человечески, не используя никаких категорических императивов, но подразумевая их; с единственным я не могу справиться - с непреодолимым желанием впихнуть, часто безуспешно - сперва в дочь, теперь и во внука - любовь к чтению; я понял, что не могу впихнуть в них собственный опыт, и уже смирился с этим, хотя и не так давно; я осознал наконец - им нужен свой собственный опыт, и они тоже его переживут и, так или иначе, будут, как манную кашу, вкладывать в давящиеся глотки своих собственных детей.
Дочь в возрасте шести лет знает три языка - я и в двенадцать не знал как следует даже одного, своего родного русского. Осознание этого привносит в душу некоторое умиротворение; но я все равно, внезапно возбудившись к активности, с перекошенным лицом, в самый неподходящий момент внезапно для ребенка кидаюсь к телевизору - выключить, рвануть шнур на себя, не слышать, не видеть, а потом поймать недоуменный взгляд, и схватить, рывком поднять, прижать, зарычать в окно, щеря прокуренные клыки на низкое серое, зимнее небо, на вылезших из своих берлог родственников: моё! никому не отдам - моё!! - и прослыть окончательным психом, и обжалованью не подлежит.

А также - в этом возрасте - не давать никакой национальной или религиозной идентификации - а, тихо рыча и опасливо скаля клыки, бережно держа за руку, медленно подводить к осознанию ей (им) собственного опыта и свободы выбора в этих вопросах, как бы ни было больно; хотя, возможно, и не верно это, - из-за того только, что сам в космополитическом мегаполисе вырос, но ведь сейчас-то живем не в мегаполисе, а в каком-то ином, в сумасшествием нафаршированном доме, и все равно каждый должен испытать свой опыт, и всё решить для себя - сам.
А главное я все равно знаю - что ребенка любить нужно, трудно, сложно, больно, непонятно, не хватает слов, чтобы передать ему то, о чем думаешь, чем болеешь, чем бредишь, он совсем другой, этот ребенок, хоть взгляд у него исподлобья - дедушкин, глаза - твои, волосы - мамины, а характер вообще непонятно в кого, в твою первую жену, наверное, - но плевать на твои нервы и проблемы. Он ждет тебя дома, он твой, он распахивает глаза во время вечерней сказки в постели, он прижимается к тебе, и хочется дать ему всё, а невозможно; и он смотрит на тебя; и вспоминаешь себя, и тогда понимаешь - всё, что ему сейчас надо - это чтобы ты любил его, не больше, и трудно смириться с желанием впихнуть в него чужое, то есть своё, - и трудно любить, а надо любить.

 

Домой

Самиздат

Индекс

Вперед

Назад