Домой

Самиздат

Индекс

Вперед

Назад

 

 

 

Память сумерек.

 

Опять я сегодня не спал. Это третья ночь. И есть я не могу третий день. И кофе пить уже не могу, и видеть я его не могу тоже. Книги не читаются. Ничего не пишется. Немота. Которую неделю уже немота. Собираться в дорогу нужно, но я никак не могу начать - сижу у окна, отвесив челюсть с трубкой, покрасневшими глазами пялюсь на ночную пустыню и вспоминаю. Пустыня, нагретая за день, слабо светится чем-то зелёным. Предутреннее марево тихо вибрирует в воздухе. И как бы гудит. Тихо. Ти-хо. Сумерки - трещина между мирами.
Что я хотел сказать? Не могу сосредоточиться никак. Подобия мыслей сменяют друг друга лениво.

Дальний Свет - гений. Обычный, заурядный, стопроцентный, неброский гений. Он - существо не публичное, и это - не пиар. Это - констатация факта. Могу я у себя, здесь, записать такую простую, ни к чему, по сути, не обязывающую фразу? Почему - нельзя?
Тут много гениев. Просто питомник. Питомник юных гениев. Юных - для меня, по крайней мере.
Тут, на этих дневниках, я ловлю себя на всё более отчётливой мысли. Она месяцами гудела в ушах при чтении записей разных людей, как шмель. Как толстый, мохнатый шмель. Как оса. Как высоковольтный провод. Чем антисоциальнее существо, выступающее всякий раз под разным, цветастым, неестественным, нереальным ником, под кличкой, ничего не говорящей о реальном облике существа, - и чем больше у него, существа, психологических проблем - тем более оно, существо, талантливо. Самые талантливые люди здесь имеют социально-психологическую неуравновешенность. Пишущие люди. Есть исключения. Их мало, и они лишь подтверждают правило.

Нужно собирать подарки. Сувениры. Как я ненавижу это слово. От него несёт кастрированным туризмом. Помесью дешёвого лосьона со вчерашним винегретом. Камушки просили привезти. Из Старого Города. С Голгофы или от Стены Плача. Поехал к Яффским воротам. Через арабский базар. Через Виа де ла Роза. Собирать камни. Время собирать камни. Собрал кулёк булыжников. Софа выбросила. Треть веса позволенного багажа - камни, ты спятил. Я спятил. Это не камни, что ты понимаешь? Это осколки мраморных колонн эпохи римского владычества несут на Север свою непостижимую энергетику.

Кто-то просил привезти ракушки с Мёртвого моря. На Мёртвом море нет ракушек. Там нет даже водорослей. Со времён Авраама и Лота там нет ничего живого. Четыре тысячи лет ничего живого нет в воде. Это не море, не озеро, это какая-то огромная ванна, в которой налита вода, и ничего, кроме воды, нет. И утонуть там невозможно, даже целенаправленно. Соль выталкивает на поверхность живых.
А кто-то просил привезти ракушки Средиземного моря. Я не мог поехать в Ашдод или Ашкелон, в древние филистимские города, на берег моря. Я просил Дядю Мишу Чикагского привезти мне их. Раз он до сих пор здесь - то пусть, по крайней мере, сделает хоть что-нибудь полезное и привезёт несколько раковин. Да, он любит меня, этот старый, безумный человек. И он взял такси и поехал к морю - за ракушками для моих братьев по духу в северной стране. Он даже доехал до моря. Он даже дошёл до кромки берега. Он задрал голову в сторону древней Эллады - и забыл, зачем приехал. Он полез в воду. Он был в ней пять часов. Он поймал медузу. Живую медузу он привёз мне в гигантском, купленном специально по этому поводу, аквариуме. Таксист ждал на берегу. Ему хорошо заплатили, и он не высказал удивления. Мне привезли гигантскую медузу со стрекалами вместо ракушек - Клипса, ты слышишь? Я не знал, что тут водятся такие медузы. Она, наверное, приплыла к берегу специально из-за Дяди Миши. Как он поймал её, ядовитую? Он припёрся с ней на такси в Ершалаим и вручил мне, ликуя. Аквариум на четвёртый этаж тащил таксист и двое добровольцев - незнакомых мне солдат срочной службы, подобранных на трассе, с закинутыми за спины автоматами. На аквариуме было написано на иврите губной помадой - "Для Клипсы".
Медуза плавает у меня в квартире. Я не знаю, что мне с ней делать. Я не могу взять её в самолёт. Дядя Миша - это праздник жизни, который всегда со мной. Он всегда среди людей, он патологически не может быть один.

Я тоже не могу быть один, один я схожу с ума. Я не самодостаточен.
Я никогда не мог выдержать одиночества. Я завидую тем, кто принимает эту ношу с упоением. Когда я развёлся с первой женой, а на второй ещё не женился, то полгода провёл в квартире один, как краб. Я пил ночами портвейн. Дрянной портвейн, потому что на дворе сияла юная перестройка, и за водкой в магазинах стояли блокадные очереди. Я пил портвейн один - ночь, две, три ночи. Сколько можно пить портвейн одному? В ночном потрескивании обоев мне мерещился скрежет зубовный. Я сидел за столом и смотрел в сумерки ленинградской белой ночи. На четвёртую ночь я стал крутить щербатый телефонный диск, как стол на спиритическом сеансе. Да, это оттуда. С записной книжкой в руке я обзвонил всех своих бывших подруг. Я объяснял им, что прошу только одного, что мне, кроме одного, ничего от них не надо: приходить ко мне вечером и быть рядом до утра. Ничего не надо, ты понимаешь, дура? Живая душа чтобы рядом была. Пусть очень глупая душа, но живая. На этом свете живая глупая душа - всё равно лучше, чем мёртвая душа мудреца. Живая собака лучше мёртвого льва. Хотя мёртвая душа - нонсенс, да.
Девушки, они были с понятием. Они созванивались между собой. Они установили очерёдность. Они приходили ко мне со своими хитрыми дамскими сумочками, в которых было много разных глупостей - как медсестра приходит на дежурство. Мне не нужны были их хитрые глупости. Я пил портвейн, за разорённый дом, я был им благодарен, девушкам, и иногда взвывал, как шакал из среднеазиатской пустыни времён детства моего отца, времён эвакуации Великой войны. Мне мерещились скорпионы. Девушки молчали обиженно. Они сидели в сумерках белой ночи рядом со мной, неподвижные, как статуи языческих богов на склоне копей царя Соломона у Хаггарда. Лица белели, как предсмертных рубах белеет в ночи полотно. Оттуда, ага.

Одна из них не выдержала портвейна, белой ночи, молчания, повисшего в затхлом воздухе квартиры старого дома, и стала моей женой.
Второй.
Теперь я не могу пить портвейн. Я не могу находиться в одиночестве. Я мечтаю об одиночестве, но аура жизни моей жены обложила меня со всех сторон. Я бегу от этой ауры в книги. Я хочу вспомнить юное, белое, неподвижное лицо в ленинградских сумерках, и не могу. Чтобы вспомнить, я хотел бы выпить портвейну, но мне запрещено. Портвейн высох в моей памяти. Он - из тех времён, когда я стал почти мертвецом. Жизнь не может быть связана с портвейном. Он - символ мёртвых теперь советских времён, символ одиночества вдвоём. Я хочу вспомнить одиночество. Я бегу к нему, я припадаю к своей памяти, как к колодцу с портвейном.
Девушки, кто из вас согласился бы придти ко мне на дежурство в сумерках ленинградской белой ночи и сидеть, положа руки на стол, в звенящей, как шмель тишине, когда оглушительно звякало стекло стакана?

Витя Цой любил портвейн. Но ещё больше он любил сухое вино, покойный Цой. Мои одноклассники вечно спорили, что предпочтительнее пить, и я кричал, что - портвейн, хотя не пил тогда ещё ничего вообще. А Витя кричал, что вино. И вот мы все сидели на крыше моего двенадцатиэтажного дома - Витя, пивший сухое вино, Саша Заборов, тогда учивший Цоя играть на гитаре и пивший только портвейн, и я, ничего тогда ещё не пивший. И с нами сидели Вова Ботин, будущий знаменитый питерский алкаш, и Дима Чернов, будущий знаменитый московский конструктор космических ракет из Центра управления полётами, и хором считали пустые бутылки, которые Витя пускал вниз - с особым лоском, элегантно, так, чтобы они, наращивая скорость по прямой траектории, лопались у самых ног прохожих.

Витя мёртв вот уже четырнадцать лет, а Вова Тапкин ещё жив, хотя жизнь его - это хуже, чем Витина смерть, потому что она - забвение. И Саша Заборов ещё жив тоже. Он жив благодаря памяти, благодаря покойному, благодаря тому, что в городе помнят до сих пор, что он учил Витю первым трём аккордам на старенькой шестиструнной гитаре. И девушки ложились в постель Саше - табунами, потому что именно он на заре времён учил их Учителя, и отблеск чужой славы не дал пропасть ему в суетной жизни.
Мы, сидевшие тогда на крыше, все отблеск чьей-то чужой жизни. Алкоголик и строитель чужих дач, питерский поденный рабочий Вова, который давно уже не Вова, а отбившийся от стаи Владимир Абрамович, и Дима, ставший большим человеком Дмитрием Олеговичем в своём московском засекреченном Центре космических полётов, и рядовой инженер Саша, забыл как по отчеству, на день рождения Вити до сих приходящий к нему на могилу и вспоминающий для толпы поклонников его мёртвого одноклассника милые сердцу три аккорда, и выпивающий в окружении экзальтированных малолеток ставший традиционным поминальный портвейн, - и я, Михаил Маркович, историк в Ершалаиме, пишущий в сумерках эти строчки, уже никакого портвейна не пьющий, просто потому уже, что нет здесь в природе никакого портвейна.

И всё будет, как оно быть должно, и они будут строить дачи и проектировать ракеты, и пить портвейн, и я вновь взойду крадучись в Старый Город, и наберу римских булыжников, и одарю ими жаждущих Востока северян. И медуза будет плавать в аквариуме, пока не сдохнет или пока её, сваренную с солью и перцем, по рецепту древних этрусков - в кипящем оливковом масле - не сожрёт жизнелюбивый Дядя Миша; и пробьёт час, и я окажусь в городе моего детства, чтобы постараться вспомнить белую ночь и неподвижное белое лицо напротив.

 

Домой

Самиздат

Индекс

Вперед

Назад