Музыкальный киоск
Евреи всех стран, объединяйтесь!
Добро пожаловать на сайт Jewniverse - Yiddish Shteytl
    Поиск   искать в  

 РегистрацияГлавная | Добавить новость | Ваш профиль | Разделы | Наш Самиздат | Уроки идиш | Старый форум | Новый форум | Кулинария | Jewniverse-Yiddish Shtetl in English | RED  

Help Jewniverse Yiddish Shtetl
Поддержка сайта, к сожалению, требует не только сил и энергии, но и денег. Если у Вас, вдруг, где-то завалялось немного лишних денег - поддержите портал



OZON.ru

OZON.ru

Самая популярная новость
Сегодня новостей пока не было.

Главное меню
· Home
· Sections
· Stories Archive
· Submit News
· Surveys
· Your Account
· Zina

Поиск



Опрос
Что Вы ждете от внешней и внутренней политики России в ближайшие 4 года?

Тишину и покой
Переход к капиталистической системе планирования
Полный возврат к командно-административному плану
Жуткий синтез плана и капитала
Новый российский путь. Свой собственный
Очередную революцию
Никаких катастрофических сценариев не будет



Результаты
Опросы

Голосов 719

Новости Jewish.ru

Наша кнопка












Поиск на сайте Русский стол


Обмен баннерами


Российская газета


Еврейская музыка и песни на идиш

  
Марлен КОРАЛЛОВ. Последние дни Давида Гофштейна. Лев Озеров. Рассказ об одном из

Отправлено от Надежда - Friday, August 09 @ 21:19:18 MSD

RussiaИмя Давида Гофштейна известно миллионам читателей. Его биографию знают тысячи. Но лишь один человек посвящен в тайну последних дней еврейского поэта. Это Марлен Кораллов, писатель, историк, член общества “Мемориал”. В 1949 году он был незаконно репрессирован и в следственной тюрьме в Лефортове попал в камеру с двумя ранее арестованными. Один из них был генерал-лейтенант Терентьев, человек, приближенный к маршалу Жукову. Другой — киевский поэт, который, как иные из узников, в надежде на смягчение своей участи решил инсценировать сумасшествие… Публикуем отрывки из воспоминаний М. Кораллова. …Люди с пятым пунктом были нередко обречены на судьбу пятой колонны. Не во франкистской Испании, а в родной Стране Советов. И мой арест, и арест Гофштейна в этом смысле были логичны, однако в отличие от арестантов в моих прежних камерах держался киевский лирик странновато. Причины, оказывается, имелись. Они раскрывались в те часы, когда Гофштейна уводили на допрос. Генерала не вызывали. С потрясавшим меня упорством он ежедневно писал три заявления: начальнику тюрьмы, прокурору, министру. Каждый принявший смену надзиратель по закону обязан был выдавать по просьбе арестанта клочок бумаги. За девять примерно месяцев совместного сидения в камере не было дня, когда генерал дал бы себе поблажку. Он не простил бы себе слабину. “Выходной” означал бы, что сложено оружие, что воин сдался. На своем лефортовском гербе Василий Григорьевич, как я понял, начертал девиз: “Ни дня без протеста!” Лишь однажды при мне свершилось: повели его на допрос. Василий Григорьевич с трудом совладал с собой. Чтобы выглядеть горделивей, натянул перчатки. И возвратился в камеру через считанные минуты полумертвым. Его трясло. По глотку он отхлебывал воду. Я думал, что приходит последний час. Когда вертухай ввел зэка Терентьева в кабинет, гуманист-следователь поднял голову от письменного стола: — Я только взглянуть. Уведите. Когда в камеру ввели Гофштейна, двое повидавших жизнь и далеко неглупых людей, были рады друг другу. Начались беседы на темы “невинные” — в том смысле, что не составляли тайны для следственной части. Терентьев рассказывал эпизоды из войны 14-го года, гражданской. Скупее, наверное — из Отечественной 41-го года. Военная косточка, кадровик. Гофштейн не утаил, что после Октябрьских лет подался в Палестину. Однако прожил там недолго, возвратился в родные места, где заново обрел признание. И остальное — как у людей. Неплохая квартира в столице, в Киеве. Жена, дочь, сыновья. Любил дом и, как ни странно, тащил в него старье. Не из жадности, не коллекции ради, нет. А чтобы чинить: часы, светильники, примусы... Любил разгадывать механизмы, рукодельничать. Правда, страдал рассеянностью. Войдя в трамвай, снял однажды галоши, поздоровался. Знакомые вздыхали, утешали жену: что делать, поэт! Не от мира сего...

Арестовали Гофштейна осенью 48-го. Первым из членов Еврейского антифашистского комитета. Посидев месяц, другой, третий, сокамерники устали друг от друга и еще больше от Лефортова. Назревало, как фурункул, раздражение, закономерное для нового психоэтапа. Подробности исповедальные теперь выворачивались наизнанку и возвращались рассказчику, получив вместо плюса жирный минус. — Пока Терентьев лез на фронтах под пули, Гофштейн стишки писал, да? Сбежал в свою Палестину? Что же не остался там пот и кровь проливать? Вступил в партию, что же не взял автомат, не отправился бить немцев — в Уфу эвакуировался? Антифашист, называется... Естественно, Гофштейн замкнулся и никаких признаний больше себе не позволял. Толковать стало не о чем. Разве что стишки читать на идише. Поскольку спал я у наружной стены, под оконцем, а закрывать его значило стараться, чтобы воздух в камере стал еще духовитей, я утром просыпался с отяжелевшей головой. С соплями. Пробовал что-нибудь просить, когда каталка с лекарствами подъезжала к нашей камере. Толку от снадобий — никакого. Гофштейн непременно подходил к кормушке и не просил валерьянки, а произносил доверительно, стараясь взглянуть на дающего: “конвалярия маялис”. Ведь не кто-нибудь дает, а медбрат. Братишечка. Вскоре я отыскал путь к здоровью. Гимнастика. В камере и особенно на прогулке. Кровь надо гонять нещадно. Тогда кислород пробивает лобные пазухи и сжигает насморк. Пусть простят меня медики за безнадежную медицинскую безграмотность, но метод неоднократно испытан. Лично. Практически… Играли в слова. Начинающий объявлял букву. Второй добавлял к ней свою. Третий подыскивал продолжение. Задача сводилась к тому, чтобы зажать в угол коллегу, неспособного отгадать задуманное слово. Однажды я выдал четыре согласных: “хтсм”, Василий Григорьевич — никак. Ни продолжить, ни разгадать. В конце концов, раскрываю коварный замысел: “яхтсмен”. Что за яхтсмен? Нет такого слова! Есть. Нет. Есть. Давид Наумович вежливо гасит улыбку. Не подтверждает, не отрицает. Ждет. Василий Григорьевич в ярости. Кто генерал здесь, а кто рядовой необученный? Довод веский, у меня больше нет вопросов. Однажды вечером при безоблачном небе в затянувшийся выходной я узнаю, что оба они — и Гофштейн, и Терентьев — прошли через руки эрудита-сокамерника NN. Подсадной утки. Но боевой генерал стоял насмерть. Как на следствии, не отдал врагу ни пяди. Искушенный, не попал он в ловушку Интеллекта. А вот Гофштейн попал. Наивный поэт, младенец-интеллигент, он поначалу уступил эрудиции... Давид Наумович не освещал в камере сюжетные повороты. Не раскрывал деталей бесед. Но не мог скрыть, что в первые дни бес попутал. В тюрьмах и лагерях соблюдается правило: ни слова о деле. Никаких идиотских вопросов на тему “за что сидишь?” Но в тот тихий вечер причины подавленности Гофштейна стали куда яснее. Прояснились, думаю, и мотивы последовавших вскоре событий, резко обозначивших новый психоэтап в жизни камеры. Гофштейн вдруг подошел к рукомойнику, открыл кран и начал со струей разговаривать. Весьма оживленно. Недалеко от тюрьмы расположен ЦАГИ. Знаменитая аэродинамическая труба гудела постоянно. Наговорившись с рукомойником, Давид Наумович делал шаг к моей койке, подымал голову к окошку и продолжал бесспорно занимательную беседу с Трубою. Как выяснилось, круглосуточно гудел его, Гофштейна, следователь. До удивления общительный человек. Устраивается Давид Наумович на параше — всерьез и надолго, — а следователь не прекращает чрезвычайно серьезной, видимо, беседы. Нетрудно было заметить, что когда Давид Наумович слышал шаги вертухая за дверью, он сразу настраивал свою чуткую, готовую к бою лиру. А когда вертухай смотрел в глазок, утаить восторгов от мыслей своего собеседника Гофштейн был просто не в состоянии. Опять-таки есть тюремное правило: если рвется зэк на свободу, то мешать ему не положено. Ни-ни! Пробил час Большого разговора. — Давид Наумович, напрасный труд. Неужели вы допускаете, что номер пройдет? Вам не поддеть их на крючок. Не купятся они на ваши коленца. Давид Наумович молчал. Молчал с той же истовостью, с какой вел безудержный треп с другом-следователем. Быть может, почудилось мне, но в его улыбке проглядывало чувство превосходства. Его упорство поражало. День за днем, день за днем. У меня было больше спокойствия, чем у Василия Григорьевича. Немудрено. Я был вдвое (с гаком) моложе, сидел впятеро меньше, но неделя, другая, месяц, еще месяц — спокойствие иссякало. Однажды мы взмолились: — Пощадите, Давид Наумович. Неужели не убедились, что им до лампочки выкрутасы ваши. Они смеются, наверное, а мы рыдаем. Уговоры, молитвы — ничто не помогало. Давид Наумович с нами молчал и выдумывал новые приемы, один изощренней другого. Не стану описывать их — неэстетично. Не стану описывать сцены, когда пришлось разнимать генерала и поэта. Последний оказался на удивление крепеньким. Резервы его явно не иссякли. А ведь думалось — старичок, шестьдесят. Во время обхода в камеру вошел однажды стройный седой полковник. Мундир с иголочки. Как на грех, Гофштейн сидел на параше и рискнул отколоть коленце. Полковник взревел: — Жопу зашью! Через часок увели Давида Наумовича дня на три. Или на пять? Вернулся — из карцера, разумеется, резко осунувшимся, в грязной рубахе, но признаться нам, где пробыл и что повидал, — Боже упаси. Ведь рухнет его версия о дружбе со следователем — через Трубу, через Струю. Чтобы не рухнула, он продолжал, однако без прежнего энтузиазма. Сохранял верность ритуалу, не больше. При всем при том стойкость, упорство, выдержка — прежние. Закралась в голову мысль: а вдруг это не симуляция, вдруг действительно — “сдвиг по фазе”? “С вещами!” Меня вызвали расписаться за подаренный ОСО четвертак. Впереди меня ждали новые камеры и карцера, но эта, генеральско-поэтическая, остается одной из самых горьких. * * * Вторая встреча с Гофштейном состоялась у меня в Майкудуке, в лагере на окраине Караганды: железнодорожного узла и центрального пункта Песчанлага. Сидело в нем тысячи три, а гнали через него этапами, по-моему, без счета. Разумеется, гнали и евреев. Очень разных евреев: инженеров, работавших на автозаводе имени Сталина (их “дело” пытались подверстать к “делу ЕАК”). Недолго пробыл там близкий и Михоэлсу и Еврейскому театру издатель, педагог Моисей Беленький. В памяти бывший разведчик, трезвый и мужественный, сохранивший чувство достоинства Михаил Король. Убежденный сионист Цви Андрес. Уголовник из Литвы, получивший, однако, политстатью за лагерное убийство — Лев Сендерович. Эстрадный тенор Зиновий Шульман. Киевский прозаик Абрам Каган. Почти школьник Владимир Мельников. Широко известный после выхода на волю автор книг о Тынянове, Юрии Олеше Аркадий Белинков. Гнали евреев из Москвы, Латвии, Молдавии... Юных, среднего возраста, пожилых. Концентрация на квадратный метр в сотни раз превышала концентрацию на воле. Кому бы то ни было рассказывать про лефортовский конфликт “Терентьев-Гофштейн” не хотелось. Но когда состоялся неожиданно длинный разговор с Абрамом Каганом, я, между прочим, мельком спросил его: “Что за поэт Гофштейн? Знакомы ли вы?” — Давид Наумович? Вы его не читали? — Нет. “Но, наверное, слышали?” — допрашивал Каган. Молчу. Пожимаю плечами. Не врать же. “Стыд и позор! — воскликнул киевлянин. — Гофштейн — классик!” Категоричность утверждения я списал на темперамент собеседника, вставшего на защиту своего земляка. Списал на постоянную жажду зэков повысить собственные акции. Но впредь, при случаях, казавшихся подходящими, проверял Кагана. Случаев было немного. Аркадий Белинков, претендовавший на знание всего и вся, о Гофштейне не слышал. Майкудукский мой дружок о поэзии на идише и слышать не хотел. Его волновала московская проза. О расстреле, происшедшем 12 августа 1952 года, я узнал с опозданием года на два, на три в Джезказгане. Под вывеской фотолаборатории занимал отдельный домишко брат Михаила Голодного. Лагерю, точнее, вольняшкам, служившим в лагере, выгоден был собственный мастер. В Джезказгане, как всюду, господствовал дефицит, а брату поэта, с ведома и при поддержке начальства, удалось наладить связь с Москвою. Жена доставала все, чего требовала фотолаборатория, и отсылала в Джезказган. Иногда с бесцензурными листками, в которых умела намекнуть о бурных событиях 54-го года и предшествующих ему сталинских лет. — Какое счастье, — сказал мне однажды Зиновий, — что брат успел умереть до волны арестов! Что говорить, размышления об очевидной гибели Маркиша, Зускина, Лозовского и других деятелей ЕАК не оставило равнодушным. С горечью думал я: неужели Гофштейн тоже погиб? Но признаюсь: потрясения, какое случается при известии неожиданном, не испытал. Больше поразился бы, услышав, что им даровали свободу. Смерть воспринималась уже как норма. Укладывалась в схему. К тому же здесь, в Джезказгане, возникла своя напряженка. Наш небольшой, но насквозь прожженный этап, уверен, не случайно выбросили на каторжанский лагпункт. На покорнейший из покорных, потому что за десятилетие с той поры, когда старостам, полицаям, другим “прислужникам оккупантов” стали давать введенную в 43-м каторгу, их осталось разве что одна пятая. Как они немцам служили за страх и без совести, так и здесь им пришлось сгибаться в три погибели. Между ними и нами возник спор на обычную тему: “Кто кого?” Вехой в споре стало убийство каторжанина-нарядчика. Оно тоже укладывалось в концепцию и схему. Норма. Лишь в Москве, на воле, познакомившись с дочерьми Михоэлса, сыновьями Маркиша, с литераторами, кое-что понимавшими в еврейской поэзии, я, можно сказать, просветился. Когда в “Книжной лавке писателей” увидел томик Гофштейна, тотчас купил и с нетерпением открыл дома. Признаться ли вновь? Поэзия в переводах, как обычно, восторгов не вызвала. Открытие классика — именно классика — не состоялось. Особой важности разговор о Гофштейне состоялся у меня в Переделкино с Липкиным. Семену Израилевичу я доверял во всех отношениях. Его приговор об известных мне переводах и неизвестных подлинниках я считал самым авторитетным. К тому же Липкин знал киевского поэта лично. Гофштейн приезжал в Москву. Просил молодого тогда переводчика, чтобы тот нашел время для него, Гофштейна; есть вроде бы неплохие стихи! Я был откровенен с Липкиным, знавшим предвоенную эпоху. — Семен Израилевич, при общении с Гофштейном вы никогда не замечали каких-нибудь психологических аномалий? Нет. Явных отклонений от нормы не замечал. Впрочем, два-три странных оттенка вспомнились. * * * Теперь я обязан внести поправки в свои тюремные впечатления. Значит, Гофштейн решил инсценировать сумасшествие как раз тогда, как завершился первый, наиболее тяжкий период следствия. И когда его однодельцы один за другим отказывались от выбитых из них показаний. Терентьев и я не знали расчетов сокамерника, когда тот решил карабкаться на вершину, брать пик следствия. Остается признать, что симуляция была единственной формой сопротивления, доступной Гофштейну. А лагерная традиция, повторяю, безоговорочна: никто не вправе препятствовать зэку, когда он ведет бой за свободу. Большой или малый — неважно. Стратегически и практически он оказался бессмыслен. Но проводился он с упорством, достойным высокой оценки. Несколько лет назад я впервые побывал в Израиле. Я знал, что мне предстоит важная встреча, и волновался. Дочь Гофштейна — Левия — знала, что я сидел с ее отцом. Откуда знала, я не спрашивал, но догадывался. В Москве от Маркишей я этот факт не утаивал, хотя в детали не погружался. В Израиле возник непустяковый вопрос: погружаться ли? Лгать дочери не хотелось, а радовать было нечем. Мне самому стало легче, когда Левия, продумав и прочувствовав отчет, согласилась с мотивами моего молчания. И все же... И все же в моих руках небольшая, на сотню страничек, изящно и строго изданная книжечка, почти брошюра. Вверху на светло-бежевой обложке, окаймленной тонкой черной рамкой, заголовок: “Давид Гофштейн. Избранные стихотворения. Письма”. Под ним намеченный несколькими линиями сдержанно грустный цветок. А под ним вторая часть заголовка: “Фейга Гофштейн. С любовью и болью о Давиде Гофштейне”. Разлученных в 48 году отца и мать дочь захотела соединить вместе. Давний замысел удался в Иерусалиме. Без малого через полвека. В 1997 году. Дочерний долг исполнен. От страницы к странице мое предубеждение к переводам поэзии сдавало занятые давно позиции. Лишь одно из двадцати четырех стихотворений приведу целиком. Оно короткое, написано в 1943-м: О жизнь моя! Кратчайший миг не канет в бездну, И умерев, я не исчезну, Поскольку нет небытия. Навеки воткан в круговерть Земных надежд, любви и боли Причастный той творящей воле, Что воскрешает через смерть. Как грустно, Давид Наумович, что меня ввели в камеру тогда, когда ни единой строки стихов вы решили здесь не читать. Не хочу держать себя за руку и, как старый скупец, дрожать, экономя на строчках. Расщедрюсь еще на одно стихотворение: “Пушкину”. Эпиграф: “Мы ночевали на казачьих постах”. И потому здесь боль моя легка мне, И грусть моя мне часто дорога — Его дыханье помнят эти камни, Касалась этих троп его нога... И с юности в полях моих скитаний Целил меня его свободный дух, И свет его покоя не потух Средь рабских мук и тяжких испытаний. Как прежде он, покинул я поля. К лучам вершин и сумрачным долинам И я вошел рабом и властелином, С ним полноту восторга разделя. Стихотворение не изготовлено к двухсотлетнему юбилею. Под ним дата: 1912-й. Дорогой мой сионист, шовинист, националист, шпион! Матерый и ярый... Всем бы поэтам-инородцам писать в молодости такие стихи. Нынешняя Россия не раскололась бы. Журнал "Русский еврей" ***** Сказ об одном из 13 расстрелянных Безумие - быть поэтом, да к тому же поэтом не самого счастливого народа на Земле. Лев Озеров Вот несколько строк из Приговора, вынесенного Военной коллегией Верховного суда союза СССР 18 июля 1952 года: "Гофштейна Давида Наумовича, 1889 года рождения, уроженца местечка Коростышев Киевской области, еврея, гражданина СССР, женатого, с высшим образованием, члена ВКП(б) с 1940 года, поэта, руководствуясь статьями... приговорить к высшей мере наказания - расстрелу с конфискацией всего имущества. Возбудить ходатайство перед Президиумом Верховного совета о лишении Гофштейна Д. Н. ордена "Знак Почета". Следующий документ - справка, подписанная начальником третьего отдела МГБ СССР полковником Воробьевым, подтверждает факт приведения вышеупомянутого приговора в исполнение. Таких справок было 13. Могло быть больше - не все подсудимые дожили до этого "счастливого" дня. В этих заметках мы расскажем об одной из жертв того государственного преступления, которое совершилось ровно 50 лет тому назад. Речь пойдет о выдающемся еврейском поэте Давиде Гофштейне. Почему о нем? Как-то имя его наслуху меньше, чем других пишущих на идиш литераторов: Переца Маркиша, Льва Квитко или Давида Бергельсона. Между тем, он был одним из зачинателей в России поэзии на идиш. И еще одна деталь - из видных литераторов, расстрелянных 12 августа 1952 года, он был арестован первым - 16 сентября 1948 года. Л. Квитко, П. Маркиш, Д. Бергельсон были арестованы в январе 1949. Первые стихи Давида Гофштейна появились еще в начале 10-х годов прошлого века ("Первые восхищения" - так назывался ранний цикл его стихов). Есть у раннего Гофштейна стихи, посвященные Пушкину: От нежных лет моих в степи бескрайной Его свободный дух мне сны шептал, Его покой главу мою венчал В тяжелый час невольничьих страданий. (перевод Д. Выгодского) Пушкин, равно как и Тарас Шевченко, всегда оставались любимыми поэтами Давида Гофштейна. Первые стихи были написаны им на русском языке, пытался писать на украинском и древнееврейском языках, но это были лишь ранние опыты. Настоящим поэтом он стал лишь тогда, когда перешел на идиш - именно на этом языке разговаривали люди, окружавшие его в детстве и юности, на этом языке творил основоположник еврейской литературы XX века поэт Ошер Шварцман - двоюродный брат Гофштейна. Вот отрывок из стихотворения Гофштейна, написанного на идиш в 1911 году: ...Служишь времени - не надо Торопить награды срок: Вдруг, взамен венца, награда - Лишь обычнейший венок!.. (перевод М. Леонтьева) Пройдет почти сорок лет, и на суде (до чего могут довести иезуиты - следователи) Давид Гофштейн скажет: "Я виновен в том, что в 1944 году я, как мыслящий человек, смог написать стихи, в которых прощался с еврейским языком и заявил, что этот язык нам не нужен..." Здесь уместно сказать, что весь этот судебный процесс оказался судилищем над языком идиш, над идишистской культурой. Приговор, приведший к расстрелу видных ее деятелей (Маркиш, Фефер, Квитко, Зускин, Бергельсон, Гофштейн), к закрытию ГОСЕТа, а вслед за ним - других еврейских театров СССР имел страшные последствия: идишистская культура в СССР была унижена, растоптана, уничтожена навсегда. Вот цитаты из предисловия, написанного к первому посмертному изданию стихов Давида Гофштейна на русском языке (Москва, 1958 год) великим поэтом Украины Максимом Рыльским: "Его любили все, кто ценит в человеке чистоту души, благородство чувств, ясность и широту помыслов. Его любили за неукротимую живости характера, за светлую простоту речи и за предельную искренность... Он любил людей, но ненавидел всяческую фальшь, непрямоту, неискренность и грубость. Нечестность, непринципиальность, сделки с совестью были ему, я сказал бы, физически противны...". Свидетельством этих слов стало "последнее" слово Гофштейна состоявшее из одной фразы: "Я уже просьбу суду высказал в дополнении к судебному следствию - я хочу сказать, что я не могу признать себя виновным в этих обвинениях:". В дополнительных показаниях эго выступление тоже было самым коротким: "Я не буду злоупотреблять вашим мнением. Врагом Советской Власти я никогда не был...". А вот рассказ Фейги Гофштейн, вдовы поэта, об аресте Давида: "Был прекрасный светлый сентябрьский день... У Давида сегодня чудесное настроение. Он уже заплатил за установку баллона с газом, достал для меня билет в Цхалтубо... Мы сидим и просматриваем после пишущей машинки перевод пьесы для еврейского театра. И вдруг звонок в дверь. Давид бросился в переднюю... Их было трое. Незнакомые, странные личности... Пять мучительных часов чужие враждебные люди хозяйничали в квартире: копались, искали, листали книги, все перемешали... Давид не раз оборачивался ко мне и говорил: - Будь спокойна... И вот уже закрылась дверь за ним... Еще немного и ему исполнилось бы шестьдесят... На другое утро после ужасной ночи, когда забрали Давида, двери его друзей и знакомых закрылись передо мной... Поздний осенний вечер... Мы сидим в комнате, погруженные в тяжелые мысли, и вдруг - стук в дверь. Каждый раз стук в дверь вызывал у нас тогда страх. Не сразу мы поняли, что стучат не во входную дверь, а с черного входа. Осторожно открываем дверь, и перед нами стоит надзиратель из КГБ. Мы испуганно глядим на него, но и сам он выглядит испуганно, он втискивается в кухню, и говорит тихим голосом: - Сегодня ночью я увожу вашего мужа, Давида Гофштейна, в московскую тюрьму. Он здоров. Он просит немного денег, чтобы купить ему еды в дорогу... Не волнуйтесь, он скоро будет дома. Этот украинский парубок, надзиратель из КГБ, наверняка знал, он может получить за это дело. Он боялся. Но он не смог противостоять обаянию человечности Гофштейна, как и каждый, кто когда-либо сталкивался с ним". Я несколько раз перечитал этот рассказ Фейги Гофштейн. Он вернул меня к давним временам, к далеким воспоминаниям. В конце августа 1958 года мои родные, с трудом собрав деньги на дорогу, отправили меня в Среднюю Азию в Джамбул - там жила сестра отца - тетя Сара. Послали учиться в институт. На Украине поступить в вуз в ту пору я не мог, а дедушке, бабушке и маме очень хотелось, что бы я получил высшее образование. О процессе над членами ЕАК, да и само словосочетание "Крымское дело" (попытка создать Еврейскую республику в Крыму стала одним из главных объявлений против ЕАК) я впервые услышал более сорока лет назад. От человека, случайно оказавшегося моим соседом по купе в поезде Москва - Фрунзе. Вот что поведал мне мой попутчик. - В 1948 году я был уже сержантом, и мне доверили охрану "особых" арестантов. Однажды, - кажется, в конце лета или начале осени 1948 года - меня предупредили, что прибудут особо опасные преступники, и в связи с этим рекомендовали выделить для работы с ними опытных людей. Навсегда запомнил первого из этих "опасных преступников": это был высокий еврей с очень спокойным лицом и добрыми внимательными глазами. В камеру он пошел так спокойно, будто не воспринимал все происходящее всерьез... Может быть, я бы не запомнил его, но "оттуда", со свободы, через меня пытались передать что-то "для Давида". Имя и фамилию арестованных мы, конечно, не знали, но по описанию я сразу понял, о ком хлопочут. Итак, среди простых служащих МГБ (КГБ) были люди, и их было не мало, которые хотели, пытались помочь несчастным жертвам ведомств, в которых они служили. Допускаю, что такое желание было и у кого-то в высших эшелонах власти. 5 марта 1952 года, ровно за год до смерти вождя, подполковник П. Гришаев подготовил "Крымское дело" для передачи в суд. Номер его 2354. В конце марта 1952 года, по поручению Рюмина, в ту пору занимавшего пост заместителя министра Государственной безопасности, упомянутый подполковник Гришаев составил обвинительное заключение. 3 апреля того же года С. Д. Игнатьев, тогда уже хозяин Лубянки, отправил текст обвинительного заключения лично И. В. Сталину, препроводив его письмом: "...Докладываю, что следственное дело направленно на рассмотрение Военной Коллегии Верховного Суда СССР с предложением осудить Лозовского, Фефера и всех их сообщников, за исключением Штерн, к расстрелу". Надо ли сообщать сегодняшнему читателю, что уже утром следующего дня в МГБ прибыло одобрение обвинительного заключения "Всех обвиняемых расстрелять". Снисхождение было сделано лишь для академика Лины Соломоновны Штерн, ее предлагалось отправить в ссылку на 5 лет. В промежутке между 5 и 31 марта 1952 года было принято постановление начать следствие по делам тех людей, имена которых фигурировали на допросах, и этот список состоял уже не из тринадцати человек: в нем было более чем 200 фамилий. Среди них И. Эренбург, С. Маршак, В. Гроссман, Б. Слуцкий, А. Вергелис, И. Прут. Не только литераторы значились в этом списке, в нем были академики Б. Збарский, И. Зубок, певец Л. Утесов, композитор М. Блантер:. Совсем недавно, 13 января 2001 года, в Тель-Авиве, в доме Натальи Соломоновны Михоэлс, старшей дочери великого актера и режиссера это - день памяти Михоэлса, когда в дом к его дочерям приходят все, кто помнит о нем), я встретил пожилую женщину с очень живыми глазами. Левия Давидовна Гофштейн. Вскоре после нашей встречи она подарила мне книгу избранных стихов отца, изданную в Иерусалиме в 1997 году. В этой небольшой книге оказались воспоминания Фейги Гофштейн "С любовью и болью о Давиде Гофштейне". Это невероятно, но в ней я прочел нечто близкое к тому, что слышал тогда в поезде в августе 1958 года. "Уже начало 1948 года принесло страшное известие о смерти Михоэлса. Можно сказать, что мало кто верил в распространенную версию об автомобильной катастрофе, но делиться такими мыслями с кем-нибудь, даже произнести их - не осмеливались. К сожалению, Давид был тогда болен, и мы не были на похоронах. В сердце осталась сильная боль и еще что-то, что пока не имело ясного имени...". Далее в своих воспоминаниях Фейга Гофштейн рассказывает о той нескрываемой радости, с какой в мае 1948 года встретил образование государства Израиль ее муж. Цитирует стихи (подстрочник): Моя страна, моя могучая страна, ты признала Страну Израиль на древней земле, Ты признала ценности поколений, Честный труд молодых рук, Которые сделали пустыни живыми... Окажись эти стихи в руках Рюмина, Гришаева и других им бы не надо было истязать, избивать Давида Гофштейна - сами по себе эти строки - обвинительный документ. А сегодня они воспринимаются как признание в любви еврейского поэта из России к обеим родинам - исторической и той, где родился. На исторической родине Давида Гофштейна, в ее столице - Иерусалиме, в центральном сквере установлен памятный знак в честь деятелей ЕАК, расстрелянных полвека назад на Лубянке. Хочется верить, что такая же стела будет установлена в Москве: О зле, чинимом на земле, немало сказано и в Ветхом и в Новом завете. "Побеждай зло добром" написано в послании к римлянам. "Извлеки добро из зла",- изрек печальный пророк Иеремия. Но если невозможно исполнить эти пожелания из обеих библейских книг, то хранить добрую память о тех, кто пал жертвой зла, передавать ее из поколения в поколение - святой долг.

Примечание: Материал Лева Озерова. "Рассказ об одном из..." подготовлен при содействии Московского бюро по правам человека (Объединение комитетов в защиту евреев в бывшем СССР) 103045 Москва, ая 18 Тел. 2073913, факс 2076069, e-mail mucsj@rambler.ru

 
Повествующие Линки
· Больше про Russia
· Новость от Nadiv


Самая читаемая статья: Russia:
ЮЛИЯ ЛАТЫНИНА. Шестилетний боевик


Article Rating
Average Score: 0
Голосов: 0

Please take a second and vote for this article:

Excellent
Very Good
Good
Regular
Bad



опции

 Напечатать текущую страницу  Напечатать текущую страницу

 Отправить статью другу  Отправить статью другу




jewniverse © 2001 by jewniverse team.


Web site engine code is Copyright © 2003 by PHP-Nuke. All Rights Reserved. PHP-Nuke is Free Software released under the GNU/GPL license.
Время генерации страницы: 0.601 секунд