Уроки идиш
Евреи всех стран, объединяйтесь!
Добро пожаловать на сайт Jewniverse - Yiddish Shteytl
    Поиск   искать в  

 РегистрацияГлавная | Добавить новость | Ваш профиль | Разделы | Наш Самиздат | Уроки идиш | Старый форум | Новый форум | Кулинария | Jewniverse-Yiddish Shtetl in English | RED  

Help Jewniverse Yiddish Shtetl
Поддержка сайта, к сожалению, требует не только сил и энергии, но и денег. Если у Вас, вдруг, где-то завалялось немного лишних денег - поддержите портал



OZON.ru

OZON.ru

Самая популярная новость
Сегодня новостей пока не было.

Главное меню
· Home
· Sections
· Stories Archive
· Submit News
· Surveys
· Your Account
· Zina

Поиск



Опрос
Что Вы ждете от внешней и внутренней политики России в ближайшие 4 года?

Тишину и покой
Переход к капиталистической системе планирования
Полный возврат к командно-административному плану
Жуткий синтез плана и капитала
Новый российский путь. Свой собственный
Очередную революцию
Никаких катастрофических сценариев не будет



Результаты
Опросы

Голосов 716

Новости Jewish.ru

Наша кнопка












Поиск на сайте Русский стол


Обмен баннерами


Российская газета


Еврейская музыка и песни на идиш

  
Шуламит Шалит. 'Самый сильный из поколения'. Борис Слуцкий

Отправлено от Anonymous - Sunday, July 10 @ 00:00:00 MSD

Arts & artists
(Борис Слуцкий, 1919 – 1986)


Он был похож только на самого себя. Еще на свои стихи. Или стихи – на него? На первый взгляд – простой, понятный, доступный. На второй – серьезный, жесткий, внимающий, все замечающий.






Надо думать, а не улыбаться,
Надо книжки трудные читать,
Надо проверять – и ушибаться,
Мнения не слишком почитать.

Мелкие пожизненные хлопоты
По добыче славы и деньжат
К жизненному опыту
Не принадлежат.

Сказал как будто все, но не договорил. Устанавливал стих как мину, взрывайте сами. Думайте! Многие любили его за то же, за что другие едва терпели. Или завидовали. За честность, за цельность, за совесть. За то, что был настоящий. С ним рядом трудно было кривить душой. Взрезал себя сам и вырезал, что в себе не любил, чем гордиться не мог.

Где-то струсил. Когда – не помню.
Этот случай во мне живет.

Он не должен был выступать на писательском собрании, где обсуждали и осудили Бориса Пастернака в связи с выходом за рубежом "Доктора Живаго" и после присуждения ему Нобелевской премии. Как хотелось бы обойти этот горький факт в биографии Слуцкого, оставить его без внимания, но очень уж трагически он обернулся для самого поэта. Об этом рассказал покойный Семен Липкин, переводчик и хороший, но долго не печатавшийся поэт в книге "Квадрига" (М., 1997. С. 506 – 512).

Именно Слуцкий, их связывала и большая личная дружба, помог ему, 56-летнему, издать в 1967 году первую книгу стихов "Очевидец"... А в тот день Липкин, как и другие, "считавшие себя порядочными людьми", на собрание не пошел, сказался больным. А вечером он узнал по телефону, что на собрании выступил Слуцкий. Через несколько дней тот пришел к нему без звонка. "Он был небрит, его обычно бесстрастное, командирское лицо налилось краской..." Защищался и оправдывался "зло, как ребенок", пишет Липкин. Напомню, что осуждал Слуцкий не Пастернака, а Шведскую академию: Толстому, мол, Льву Николаевичу, Нобелевской премии не дали, а Пастернаку – дали. Несправедливо! И вообще он Пастернака не любит. Суть была не в словах, а в самом факте участия в позорном судилище. Позднее Слуцкий напишет: "Уменья нет сослаться на болезнь, / таланту нет не оказаться дома. / Приходится, перекрестившись, лезть / в такую грязь, где не бывать другому". Близкие друзья отвернулись. Все обдумав, осознав, назовет свой поступок позорным.

Где-то струсил. Когда – не помню.
Этот случай во мне живет.
А в Японии, на Ниппоне,
В этом случае бьют в живот.

Бьют в себя мечами короткими,
Проявляя покорность судьбе,
Не прощают, что были робкими,
Никому. Даже себе.

Где-то струсил. И этот случай,
Как его там ни назови,
Солью самою злой, колючей
Оседает в моей крови.

Солит мысли мои, поступки,
Вместе, рядом ест и пьет
И подрагивает, и постукивает,
И покоя мне не дает.

Прошедший войну "от звонка до звонка", награжденный тремя боевыми орденами, в том числе болгарским орденом "За храбрость", он струсил, да еще не на фронте, а в мирное время. Он страдал, болел, безжалостно себя осудил.
И чтобы закончить эту тему, призову на помощь другого поэта, Сару Погреб, любящую и стихи и саму личность Бориса Абрамовича. Она не его винит: "Дьявол страха подставил ногу. / Я виню проморгавшего Бога: / Выпил с горя. Еще не проспался, / Когда Слуцкий туда собирался". Не спросить ли себя вместе с нею: "Вы уверены, что не струхнули б?"

Евреи выделяли Слуцкого еще и за редкую смелость выступать в их защиту. В защиту своего несправедливо унижаемого и обижаемого народа. Не было другого такого поэта, который бы еще в 1941 году написал: "Убьют меня – скажут – чудак был еврей! / А струшу – скажут – норма..." Или: "Я снова услышу погромный вой / О том, кем Россия продана". Привязанность к своим корням, своему происхождению у других была, может быть, даже сильнее. Рискну сказать, что не национальное самосознание, не еврейство Слуцкого послужили главным толчком к написанию стихов против антисемитов, а его культурные и нравственные ориентиры. Антисемитизм позорит человечество. Сердце и мозг его не переносили несправедливости. О разгуле антисемитских гонений его стихотворение "В январе":

Я кипел тяжело и смрадно.
Словно черный асфальт в котле.
Было стыдно. Было срамно.
Было тошно ходить по земле.
Было тошно ездить в трамвае.
Все казалось: билет отрывая,
Или сдачу передавая,
Или просто проход давая
И плечами задевая,
Все глядят с молчаливой злобой
И твоих оправданий ждут...

Глотать оскорбления в адрес евреев и продолжать тихонечко жить в страхе? Он так не мог. Он ведь был политрук, первым поднимавшийся в атаку, и после войны он, тогда единственный! – возвысил голос, подставляя свою грудь, свою жизнь.

Другие поэты, в частности, его друзья-фронтовики говорили то же, возмущались не меньше, но укромно, тет-а-тет или на кухне, в тесном еврейском кругу. Они точно знали, что такие стихи опасны, в один миг сломают биографию. Архивы разобраны. Найдите еврейскую тему в стихах Самойлова, Левитанского? "Они были горячие евреи, – говорит хорошо знавшая обоих Сара Погреб, – но они даже в стол таких стихов не писали". Да, происходила некая подтасовка: поэзия ведь пишется на века, это, мол, отойдет и сотрется, времена меняются, надо быть "над схваткой". Или писать "эзоповым" языком, чтобы умные понимали, а цензоры не боялись за свое место. Я помню: мы считали отчаянно смелым поэта, придумавшего сказать об удушливой атмосфере жизни в такой иносказательной форме: любимая подарила ему туфли, которые жмут, и стянула на нем ремень, да так, что ему трудно дышать. Слуцкий отвергал такую форму мнимой порядочности. Его позиция вызывала иногда насмешку, иногда тайную зависть, но он писал именно то, с чем не желал мириться, и так, как думал, чувствовал, понимал. "Был я ловким, молодым и сильным./ Шел я только напролом. / Понимал, что боязно затрагивать темы запретные, и что глупость – лезть на рожон, но и не идти напролом не мог. Сжимал ли он при этом кулаки, как преодолевал страх, как спал по ночам, не знаю, но произносил:

А нам, евреям, повезло.
Не прячась под фальшивым флагом,
На нас без маски лезло зло.
Оно не притворялось благом.
Еще не начинались споры
В торжественно глухой стране.
А мы – припертые к стене –
В ней точку обрели опоры.

Мы верили ему, когда он говорил "от имени России", поверили и когда признался, что созрел "прозреть в себе еврея".
Развернутый комментарий к "злу под маской и без маски", когда мы были "приперты к стене", может дать каждый, сохранивший память. Мы этих стихов в той России не знали, но поэт писал о нас. "Требую у жизни совсем немного – / только свободы".
Это мы, решаясь на отчаянный шаг, подавая документы на отъезд, рисковали оказаться не на свободе, не в теплых, а в очень холодных краях. Но, сделав выбор, мы как будто набирали в легкие свежий воздух, обретали, как он точно сказал, опору. О том же, о выборе, стихотворение про спор звезд – пяти- и шестиконечной.

Сначала наступала пентаграмма,
а могендовид защищался вяло,
и все редели в метриках Абрамы,
и фининспектор побивал менялу.
Но видно, что-то знает и готовит
не менее исконный и извечный,
похожий на отмычку могендовид –
все шесть концов звезды шестиконечной.

Сам спор происходит на еврейском кладбище, где мы больше не разобщены, и покойные носители звезды пятиконечной, когда-то с радостью оторвавшиеся от своих корней, и хранители шестиконечной, оторванные от тех же корней. Потомкам тех и других поэт пророчески предсказывает исход, возвращение – к "маген Давиду" (на идиш "могендовиду"), звезде шестиконечной, исконной и извечной.

У Бориса Слуцкого, прижизненно и пожизненно приписанного к поколению русских поэтов военных лет, множество стихов на еврейскую тему, причем некоторые десятилетиями ходили по рукам безымянными. О евреях на войне и об антисемитизме он написал и в прозе, да никто не печатал. Можно ли поэтому называть Слуцкого еврейским поэтом? Я не рискну. Да, идиш он понимал, правда, украинским и немецким владел лучше, а из иврита знал отдельные слова и выражения. В стихотворении "Гебраизмы" он использует ивритские слова "хала" и "хохма", но с ударением на первом слоге: "Все пропало. / Осталось токмо / Слово "хала" / И слово "хохма". /1 Обменяли хохму на халы, / Обменяли мудрость на хлеб / И пропали. / Повысыхали, / Словно пятна дождя на земле". Он не был еврейским поэтом, но он был достойным сыном еврейского народа: с нежностью и болью писал о закате еврейского местечка, оставил свой реквием по погибшим в большой Катастрофе, дал смелый отпор антисемитам.

К истории и литературе еврейского народа Б.Слуцкий тянулся инстинктивно. И никогда не скрывал своего интереса к ним. Недаром именно на него в качестве редактора пал выбор составителей вышедшего в 1963 году сборника стихов "Поэты Израиля". Но оказывается, что он еще в конце 1945 года в письме Давиду Самойлову цитирует "Агаду" Бялика и Равницкого в переводе Фруга: "Гость, что цветок: в 1-й день благоухает, во 2-й день – сохнет, в 3-й – смердит" (так у Слуцкого). Тогда же, сразу после войны, еще не демобилизованный, находясь в Румынии, Слуцкий читает мемуары Осипа Грузенберга, известного адвоката, знаменитого по делу Бейлиса, и восхищается ими.

Стихи и проза Бориса Слуцкого на еврейскую тему впервые собраны под одной обложкой Петром Залмановичем Гореликом – другом Слуцкого со времен его харьковской юности, полковником в отставке, кандидатом военных наук.
Сборник "Теперь Освенцим часто снится мне...", составленный П. Гореликом, с его же вступительной статьей и комментариями, вышедший в Санкт-Петербурге в 1999 году, издать было трудно, а сейчас достать практически невозможно.

Доктор химических наук Давид Иоффе, cын академика Владимира Иоффе, прислал мне из Хайфы его скопированный экземпляр. Совсем как в старые недобрые времена, когда мы переписывали, перепечатывали и передавали дальше труднодоступные тексты. Поневоле усмехнешься, что выход в свет именно этого сборника прошел в современной России как бы незамеченным, в то время как почти все крупные журналы публикуют одну за другой статьи о Слуцком-поэте, о Слуцком – авторе с большим опозданием изданных "Записок о войне"; о его личности и времени, в котором он жил и творил; о людях, которые его окружали. У пишущих о Слуцком еврейский мотив в творчестве Слуцкого кое-кем и кое-где затронут – не более того. Со мной произошло все с точностью наоборот. Именно этот, "еврейский" сборник, заставил перечитать заново известного и мало - или совсем неизвестного Слуцкого.

Созреваю или старею –
Прозреваю в себе еврея.
Я-то думал, что я пробился.
Я-то думал, что я прорвался.
Не пробился я, а разбился,
Не прорвался я, а сорвался.
Я, шагнувший ногою одною
То ли в подданство,
То ли в гражданство,
Возвращаюсь в безродье родное,
Возвращаюсь из точки в пространство.

Обходить еврейскую тему в творчестве, в самой жизненной философии Слуцкого после таких стихов, казалось бы, невозможно. А ведь обходят. И это после того, что почти все, писанное в стол, ходившее по рукам и до чужих рук не дошедшее, любовно издано верным другом Юрием Леонардовичем Болдыревым. Саратовский филолог, вдумчивый, интеллигентный, в высшей степени благородный человек, он давно уже следил за творчеством Слуцкого, любил его. И придя к Слуцкому в труднейшую пору депрессии после смерти любимой жены Тани в 1977 году, он оставался с ним до конца. Все последние девять лет Слуцкий болел.

Липкин как-то встретил его на улице, позвал к себе. Тот отказался: "Я никого не хочу и не могу видеть. Кроме брата. Уеду к нему..." Только Болдырев и навещал его у брата Ефима в Туле, где Борис Абрамович жил и умер в 1986 году. И похоронен, как просил, под тремя березками: "...Березка у освенцимской стены! Ты столько раз в мои врастала сны. / Случись, когда придется, надо мной!" (Из стихотворения "Березка в Освенциме", посвященном Юрию Болдыреву.) Юрий Леонардович, не давая никаких интервью, почти неизвестный в литературных кругах, годами разбирал огромный архив поэта, его рабочие тетради и с удивлением обнаружил массу неопубликованного. Он пережил любимого поэта и человека всего на семь лет и заслуженно похоронен рядом, в одной с ним ограде. Но он успел главное: разобрать архив, подготовить и издать новые книги, снабдить их предисловиями и комментариями.

Передо мной журнал "Знамя", № 1 за 1988 год. "В истории русской, да, наверное, и мировой журналистики не припомню случая, чтобы журнал публиковал не подборку, не цикл – большую поэтическую книгу". Если бы не сам Болдырев, я бы сказала это от себя, слово в слово. Названа книга "Вопросы к себе". Разбирая архив, Болдырев нашел давнее интервью Слуцкого газете "Молодежь Грузии". На вопрос о главной цели поэта, тот отвечает не размытыми сентенциями, а по-слуцкому, одним словом: "Выговориться". «Вот зачем он ежеутренне, – пишет Болдырев, – садился к столу в своем тесном и затененном близко растущими деревьями кабинете и раскрывал рабочие тетради. Вот зачем и на отдыхе в Крыму, в Латвии, в подмосковной деревушке Александровке, и в поездках в Польшу, которую он любил, в Чехословакию, где его любили, в Среднюю Азию, на грузовом теплоходе "Назым Хикмет", - он не мыслил себя без тех же тетрадей, которые едва ли не первыми ложились в чемодан. Вот зачем он вышагивал многие километры по любимой и отлично знаемой Москве (где он только в ней не жил)... Вот зачем после смерти жены, чувствуя, ощущая надвигающуюся болезнь, гибель поэтического дара ("Я знаю, что "дальше – молчанье". Поэтому поговорим..."), в течение двух с половиной месяцев, отгоняя горе и немочь, он исписал стихами две или три толстенных – в двести с лишним листов – тетради... Слуцкий был человеком осознанного долга и верил, что понятое им нужно не только ему. Нужно народу: "Я из него действительно не вышел. / Вошел в него – и стал ему родным"... Насколько богаче мы были бы чувством и мыслью, явись многие его стихи в свое время» – и на этой мысли ловишь себя все время, думая и о его еврейских стихах.

Сегодня и эти, и вообще все, не принятые когда-то к печати, "неподходящие ко времени" стихи, опубликованные Болдыревым, разошлись по разным сборникам и антологиям, в том числе попали и в первый английский сборник поэзии Бориса Слуцкого, изданный и прокомментированный оксфордским профессором, создателем двуязычной антологии современной русской поэзии на английском языке Джеральдом С. Смитом. Мы помним, что на французский в свое время его переводила Эльза Триоле. Звучал Слуцкий и на итальянском. Интересно было узнать, много ли переводили Слуцкого на иврит. Как известно, стихотворение "Физики и лирики" ("Что-то физики в почете, / Что-то лирики в загоне") было опубликовано в 1960 году. Оно вызвало хвалу и хулу и споры на десятилетие вперед. Специфический отклик находит оно и в наши дни, только в измененном обличье – "Метафизики и лирики" (статью Игоря Шайтанова под этим названием опубликовал журнал "Арион" в апреле 2000 года). Именно это стихотворение Слуцкого первым увидело свет на иврите в 1962 году. Имя переводчика Зеэва Змири мне незнакомо, но Шломо Эвен-Шошан, старейший литератор и добрейший человек, сообщил мне, что он помнит Змири как Володю Соловейчика – учились вместе. А недавно и сам Шломо перевел сначала небольшой цикл Слуцкого из девяти стихотворений (в сборнике "Миньян руси", что можно перевести как "Русский кворум", ибо в нем напечатаны его переводы из десяти русских поэтов), а потом опубликовал сборник Б.Слуцкого "Стихи" - тридцать пять стихотворений (изд-во "hа-Киббуц hа-меухад", 2004).

На русском же о нем продолжают писать и в России, и в США, и в Израиле. Новое прочтение Слуцкого, как и новые споры о его творчестве, и мемуары о нем, – возвращает нас в сложный, очень разный, неравноценный и во многом трагический мир незаурядной личности. Нам остается еще раз добрым словом упомянуть имя Юрия Болдырева, титаническими усилиями которого имя Слуцкого, его творчество в который раз всплыли из небытия и, обретя новое дыхание, долетают до новых материков.

Слуцкий родился в 1919 году в небольшом украинском городке Славянске. В Харьков семья переехала, когда мальчику было три года. ("В эпоху НЭП'а, в дни его разгара, / я рос и вырос на краю базара"). Горелик пишет: "Для детей улицы, для детей городской бедноты... Борис был маленьким чудом из другой жизни". Почему? Он был невероятно начитан и охотно рассказывал о прочитанном. Через десятки лет его фантастическая начитанность поразит Илью Эренбурга. Раньше никогда не писали так много и подробно о личности Бориса Слуцкого, как в последние годы. Благодаря этому мы многое узнали о его жизни, семье.

Отец, Абрам Наумович, был человек малообразованный, грубоватый, правда, не без чувства юмора. Но про деда, учившего детей русскому языку, Слуцкий говорил с большим пиететом. А мать, Александра Абрамовна, преподавала музыку. О его детстве рассказали родные: о ранней тяге к чтению, об открытии мира поэзии, и сам он – в стихах.

...Мать, бывало, на булку дает мне пятак,
А позднее – и два пятака.
Я терпел до обеда и завтракал – т а к,
Покупая книжонки с лотка...
Полки в булочных часто бывали пусты,
А в читальнях ломились они
От стиха,
от безмерной его красоты.
Я в читальнях просиживал дни.
Весь квартал наш
меня сумасшедшим считал,
Потому что стихи на ходу я творил,
А потом на ходу, с выраженьем, читал,
А потом сам себе: "Хорошо!" – говорил...

Послушный еврейский мальчик, он для мамы поступил в Музыкальную школу имени Бетховена в Харькове. "Я был бездарен, весел и умен, / И потому я знал, что я – бездарен". Его отчисляли. Но приходила мать: "Она меня за шиворот хватала / И в школу шла, размахивая мной". А для папы, хотя и сам, и все, близко знавшие его, понимали, что его призвание – поэзия, поступил в юридический институт, правда, уже в Москве. Об этом периоде у меня имеются воспоминания троих сокурсников Слуцкого: покойного Якова Айзенштата, Виктории Левитиной и Юлии Данковой. Из троих, в разное время приехавших в Израиль, только Айзенштат всю жизнь оставался юристом-практиком, а потом и ученым, доктором юридических наук. Виктория Левитина – доктор искусствоведения, автор нескольких книг по истории русского театра и еврейской в нем темы. На многих стихах Слуцкого из ее архива стоят автографы поэта. В присланной мне статье, комментирующей эти стихи, есть много тонких наблюдений. Она пишет: "Он еще не вошел в литературу, но художнически уже самоопределился: с самого начала у него та самая поэтика, которой он будет навсегда верен, как однолюб – первой, да так и оставшейся единственной любви. Ему не пришлось потратить годы, чтоб выработать свой стиль: он присущ его личности. С тех самых дней идет его поэтическое своеобразие. Тут все свое – и виденье, и способы выражения". Как верно и точно сказано. Но он и сам это осознавал: "Свой рецепт, своя вода, своя крупа. / Говорили, чересчур крута. / Как грибник, свои я знал места. / Собственную жилу промывал. / Личный штамп имел. Свое клеймо. / Собственного почерка письмо". Любопытно, что последняя строка в опубликованном виде изменена, но я цитирую по версии, подаренной Слуцким Левитиной. А Юлия Данкова, третья из однокурсников, пока жила в Москве, ежегодно, 7 мая, в день рождения Б.Слуцкого, собирала в своем доме друзей по студенческим годам. Она привезла в Израиль кассету с записью голоса поэта, читающего свои стихи, опубликовала воспоминания о Слуцком, провела много встреч с любителями его поэзии. Нам ведь дорог каждый штрих, дополняющий образ Бориса Абрамовича Слуцкого.

В первую же летнюю сессию на юридическом, в 1938 году, он решил параллельно учиться в ИФЛИ (Институт философии, литературы и истории). А через год, по рекомендации Павла Антокольского, поступил сразу на третий курс Литературного института. Занимался в семинаре Ильи Сельвинского вместе с Павлом Коганом, Давидом Самойловым (тогда Кауфманом), Михаилом Львовским и другими талантливыми поэтами. В 1941 году ушел на войну. Одним из первых. Был тяжело ранен, контужен. С тех пор – мучительные головные боли. Валялся по госпиталям, но возвращался в строй. "Жизни, смерти, счастья, боли / Я не понял бы вполне, / если б не учеба в поле – / не уроки на войне. / Объяснила, вразумила, / Словно за руку взяла, / И по самой сути мира, / По разрезу провела". Был следователем дивизионной прокуратуры, мучительная должность: "Кто они, мои четыре пуда / мяса, чтоб судить чужое мясо? / Больше никого судить не буду. / Хорошо быть не вождем, а массой..." В 1942 году – политрук, замкомбата. С 43-го, оценив его эрудицию, знание немецкого, начальство отправляет его на агитацию среди войск противника. Он все время на передовой. И после войны его еще не сразу демобилизовали. Его военные дороги пролегли через Румынию, Болгарию, Югославию, Венгрию, Австрию. Об этом у него много стихов. Заметим только, что в отличие от других своих сверстников и современников, будучи в этих европейских странах, Слуцкий получил возможность читать то, что в СССР уже давно было запрещено – литературу русской эмиграции. Тогда-то, еще в армии, не написав за войну ни одного стихотворения, он пишет прозу – "Записки о войне", в частности, об евреях на фронте, в оккупированной Восточной Европе и особенно впечатливший меня "Рассказ еврея Гершельмана". Талант и личность Слуцкого открываются нам с новой, незнакомой стороны. Читая снова, после этой прозы, стихи Слуцкого о войне, понимаешь, что многие темы, детали, ситуации перешли в них прямо оттуда. Но об этом надо писать отдельно.

Хочу описывать зверей,
Хочу живописать дубы,
Не ведать и не знать дабы,
Еврей сей дуб иль не еврей...

Мы говорили о том, что Борис Слуцкий не прятал от страха свое еврейство подальше, как многие другие, а настойчиво, возможно, и не без страха, декларировал его. Это вызывало и вызывает не только уважение, но и, в какой-то мере, удивление – сфера его интересов лежала как будто бы в стороне от еврейской – и языковой, и житейской, и литературной среды. Он не держался, скажем так, еврейской массы, как писавшие на еврейском языке. Но в нем еврейское было любимо. Больно. Близко. Да, он пропел свой гимн мужеству российского солдата, оплакал погибших ("Лежит солдат – в крови лежит, в большой, / А жаловаться ни на что не хочет.), как старший брат сочувствовал нелегкой юности девчонок ("Слишком тяжко даются вам войны") и мальчишек ("И отдали отечеству / Не злато-серебро – / Единственное детство, / Все свое добро"). Не по лживым учебникам истории, а по стихам Слуцкого можно было изучать хронику советской жизни за полстолетия ("Даже если стихи слагаю, / Все равно – всегда между строк / Я историю излагаю..."). Но, повторю вслед за Давидом Иоффе, приславшим мне "еврейский" сборник стихов и прозы Слуцкого: "как человек и как поэт Борис Слуцкий прошел тот же путь, что и большая часть советского еврейства рождения 20 – 30-х годов XX века – от советского (русского) интернационализма, исповедуемого очень искренне, ... до еврейской национальной идеологии". Медленно, но верно он шел от русского советского менталитета к еврейскому. Излагая историю своего времени, Слуцкий подробно отобразил и нашу в ней еврейскую судьбу. И конец местечка ("Черта под чертою. / Пропала оседлость: / шальное богатство, веселая бедность"), и гибель своих родных ("Как убивали мою бабку? / Мою бабку убивали так... / Юные немцы и полицаи / бодро теснили старух, стариков / и повели, котелками бряцая, / за город повели, далеко. / А бабка, маленькая, словно атом, семидесятилетняя бабка моя, / крыла немцев, / ругала матом, / кричала немцам о том, где я. / Она кричала: – Мой внук на фронте, / вы только посмейте, только троньте!.."). Но не только его бабушка Циля погибла, погиб народ, погиб его язык ("Я освобождал Украину, / шел через еврейские деревни. / Идиш, их язык – давно руина. / Вымер он и года три как древний. / Нет, не вымер – вырезан и выжжен".) А после войны? Когда фронтовику еще в диковинку казалось, что не принят на работу "по пятому пункту": "Не понравился, не показался - / в общем, не подошел, не дорос". А потом более отчетливо: "Да, в угол был я загнан..." Это не только личная беда, это общая еврейская судьба. И вот ведь странно: даже его стихи, где о евреях, казалось бы, нет ни слова, воспринимаются нами как еврейские. Полукровки могут быть и русско-татарские и какие угодно, но, читая стихотворение с тем же названием, мы не сомневаемся, о ком речь: "Что ж вам делать в этом море гнева, / Как вам быть в жестокой перекройке? / Взвешенные меж земли и неба, / Смешанные крови. Полукровки". Или стихотворение "Хозяин": "Таких, как я, хозяева не любят".

Недавнему фронтовику Слуцкому невероятно трудно жилось после войны: без постоянной работы, без постоянного жилья – быт бедный и неустроенный. "Когда мы вернулись с войны, / я понял, что мы не нужны". Подумать только, что целых двенадцать послевоенных лет он, сложившийся поэт, не мог напечатать своей первой книги. Впрочем, он не зацикливался на своих еврейских бедах. Всегда был окружен молодыми поэтами, видевшими в нем неформального лидера. Зарабатывал рецензиями, композициями на радио, переводил стихи. Петр Горелик вспоминает рассказ Слуцкого, исполненный грусти и иронии. Он познакомился с девушкой. Та рассказала маме, что встретила интересного человека. "А кто он такой? – Никто. – Где работает? – Нигде. – Где живет? – Нигде". И так было долгие годы со дня мобилизации. Но какая глубинная внутренняя работа при этом свершалась. Когда Слуцкий писал "Надо думать, а не улыбаться", он прежде всего говорил это себе. Он думал. Объем невидимой работы был колоссален. Трагическим, постепенным и бесповоротным, за несколько лет до официального развенчания культа личности Сталина, было развенчание его самим поэтом, прежде всего для самого себя: "Мы все ходили под богом. / У бога под самым боком..." ("Бог"). Или упомянутое стихотворение "Хозяин": "А мой хозяин не любил меня – / Не знал меня, не слышал и не видел, / А все-таки боялся как огня, / И сумрачно, угрюмо ненавидел. / Когда меня он плакать заставлял, / Ему казалось: я притворно плачу. / Когда пред ним я голову склонял, / Ему казалось: я усмешку прячу. / А я всю жизнь работал на него..." Когда Ахматову убеждали не показывать редакторам своей поэмы "Реквием", предостерегая от последствий, она утверждала, что стихи Бориса Слуцкого о Сталине гораздо сильнее разят сталинскую Россию, чем ее "Реквием". Речь шла именно о стихотворениях "Бог" и "Хозяин". Поскольку прозвучало имя Ахматовой, хочу привести и другой, негативный отклик ее на работу Слуцкого: "Поэзия его лишена тайны. Она вся тут сверху, вся как на ладони". Права или не права? Он сам ответил ей: "На все веселье поэзии нашей, / На звон, на гром, на сложность, на блеск / Нужен простой, как ячная каша, / Нужен один, чтобы звону без. / И я занимаю это место».

История рассудила. Ахматову издают и читают. И сборники поэзии Слуцкого никогда и нигде не залеживаются.
Как близка нам его судьба, его душа. К страшному периоду жизни, началу пятидесятых годов, к печатному еврейскому "погрому" уводит стихотворение "Домик погоды". Поэт оказался в уединенном месте, в стороне от огней большого города. Какой-то домик на окраине, холод, одиночество, ворох старых газет.

Незаметно время здесь идет.
Как романы, сводки я листаю.
Достаю пятьдесят третий год –
Про погоду в январе читаю.
Я вставал с утра пораньше – в шесть.
Шел к газетной будке поскорее,
Чтобы фельетоны про евреев
Медленно и вдумчиво прочесть.
Разве нас пургою остановишь?
Что бураны и метели все,
Если трижды имя Рабинович
На одной сияет полосе?

Фельетоны про евреев. Снова душу наполняет мрак душевный. Как будто вчера. Как будто со мной. Если не с вами, то с вашими папами и мамами, бабушками и дедушками, если они дожили...
В предисловии к сборнику 1990 года "Я историю излагаю" Юрий Болдырев пишет: "В книге предстает жизнь и судьба свидетеля и участника эпохи, воина и поэта, человека зоркого и совестливого, доброго и честного, чьи взгляды не пребывали в неподвижности, а развивались..." А я назвала передачу на радио "Борис Слуцкий – поэт и воин" потому, что воином он был не только на фронте, не только, когда вставал на защиту слабых, сочувствовал старикам, инвалидам, когда пробивал чужие книжки, но и когда писал, снова и снова, на жгучую и жгущую его сердце еврейскую тему. Кто еще был так отягощен этой темой, кроме него? Она возвращается к нему и в стихах, не вошедших в "еврейские" циклы. "В анкетах лгали, / подчищали в метриках, / равно боялись дыма и огня / и не упоминали об Америках, / куда давно уехала родня". Это, кстати, и о нем самом. Мне достаточно пересечь улицу, чтобы войти в кабинет двоюродного брата Бориса Абрамовича, очень известного в Израиле человека Меира Амита (во всех справочниках в скобках – Слуцкий). Он младше Бориса на два года, родился в Тверии, в 1921 году. Бывший генерал, командующий фронтом, в разные годы начальник Мосада и Амана – военной разведки, был и министром, и директором фирмы "Кур". Пишет книги. Этот высокий, крепкого сложения человек сейчас немного сутулится. Здесь, в небольшом и уютном двухэтажном домике, в Рамат-Гане, его офис. Иногда я вижу его с авоськой в руках, сеточкой, напоминающей авоську. Там хлеб, помидоры. Его отец Хаим был родным братом Абрама Наумовича, отца Бориса Слуцкого. Ближайшее родство. Никогда и ни в каких анкетах Слуцкий не писал о родственниках за границей. Так что стихи о себе и о многих из нас.

Казахский поэт и ученый, мой давний друг Олжас Сулейменов, прислал мне недавно свою книгу стихов. В предисловии вспоминает, что именно я познакомила его со Слуцким. А я забыла. И была-то у него раза два, уже после выхода книги "Память", с двумя молодыми поэтами. Рыжеватый, коренастый. Имя мое ему понравилось. Спрашивал, говорю ли на идиш. Суламита это Шуламис, знаю ли я. Я знала, но не любила. Почему привела к нему Олжаса? Наверное, потому что его выгнали тогда из института. Чтобы поддержал. Кто же не знал, что к Слуцкому – можно. Было в нем нечто такое, что ему все доверяли, сегодня мы сказали бы – и левые и правые. Свет, что ли, умный в глазах, благожелательность? Впоследствии думала: что за дерзость такая была – просто пойти к Слуцкому... Когда Анаит, дочь поэтессы Маро Маркарян, звала к Ахматовой, ведь не пошла, постеснялась... Впрочем, многое забылось, даже где тогда Слуцкий жил (у станции метро "Сокол", кажется), но точно не помню. Можно восстановить по чужим воспоминаниям, но я не буду.

Что хорошо помню? Что стихотворение "Про евреев" впервые прочла у Явичей. А когда на каникулы приехала домой, в Литву, читала его друзьям. И все говорили: "Надо же! Как сильно! Кто написал?" Я уже знала, но молчала. Потом умники говорили, что как стихи это слабенько. Как на семинаре у Жарова или Ошанина. Зубоскальство оперяющихся второкурсников. Стихи были ладно скроены и крепко сшиты – и по форме и по содержанию. И запоминались с одного прочтения. Для нас они были больше чем стихи. Строки Слуцкого были кирпичиком в росте нашего еврейского самосознания – до речи Эренбурга на его 70-летии, до вечера памяти Переца Маркиша, разумеется, до чтения Жаботинского. Было это в те совершенно уже допотопные времена, когда Елка, дочка чудом спасшегося от сталинской чистки писателя Августа Ефимовича Явича (недавно мы ее похоронили, она жила в Ашкелоне), таскала с отцовских полок томики запрещенных или полузапрещенных поэтов – Ахматовой, Цветаевой, Мандельштама, мы их переписывали, перепечатывали на пишущей машинке в пяти экземплярах и отдавали в переплет знакомому старичку. Впрочем, стихи Слуцкого, да еще о евреях, это уже больше, чем запретная тема, это в сборник не пошло. Но именно там, в их тесной квартирке на Тверском бульваре (как люди могли жить в таких унизительно крохотных квартирках и при этом летать в облаках, писать прекрасную прозу и читать высокую поэзию?), именно у Августа Ефимовича я прочла впервые "Про евреев". И, помню, шепотом, чтобы не предавать родного, Раиса Ефимовна, жена Явича, Елкина мама, на кухоньке, над лучшими в мире мясными зразами с гречневой начинкой, сказала с уважительным страхом: "Это Борис Слуцкий написал". Листочек из тетрадки подавался гостям через одного. Придет, к примеру, этот, ну, "Алитет уходит в горы", Тихон Семушкин, надо же, вспомнила, ляжет животом на хозяйский диван, спустит немножко брюки, Елка сделает ему укол в мягкое место, он за этим и ходил, так ему не показывают. А если Яков Белинский, поэт и свой человек, хоть и приходил с подругой-немкой, то ему можно. Вот так читали и Слуцкого, тоже по-своему с фигой в кармане. Эти стихи вопили о несправедливости: мы, евреи, не только ошивались в Ташкенте, где, кстати, и от голода и болезней умирали, как семья моей свекрови, мы воевали и погибали, мы тоже советские люди, наша еврейская гордость попрана. И хотя все вы помните эти стихи, я попрошу у вас минуту внимания. Сегодня и нам известно, почему евреи не сеяли и не жали. Тогда нас этим корили. Слуцкий и тогда знал нашу историю лучше многих из нас.

Евреи хлеба не сеют,
Евреи в лавках торгуют,
Евреи рано лысеют,
Евреи больше воруют...
Евреи – люди лихие,
Они солдаты плохие:
Иван воюет в окопе,
Абрам торгует в рабкопе.

Я все это слышал с детства,
Скоро совсем постарею,
Но все никуда не деться
От крика: "Евреи, евреи!"
Не торговавши ни разу,
Не воровавши ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.

Пуля меня миновала,
Чтоб говорилось нелживо:
"Евреев не убивало!
Все воротились живы!"

Беда в том, что чужим это было неинтересно. Как говорил Сергей Орлов, обрусевший немец с Поволжья, с которым я читала верстку в типографии: "Выдумка, нет никакой еврейской проблемы, сами выдумали, сами и вопите". Я – выдумала? Что ему доказывать стихом Слуцкого? Получался заколдованный круг: вверху поэт накликал на себя немилость, внизу был чужим. Под именем автора стихотворение "Про евреев" впервые было напечатано в одном из первых выпусков подпольного издания "Евреи в СССР" осенью 1973 года. А через год, в сборнике "На одной волне" изд-ва "Библиотека-Алия" – в Израиле, правда, снова безымянно. Сейчас оно входит во все толстенные антологии, даже те, которые издаются при участии явных антисемитов, во всяком случае, бывших.
Евреев среди тогдашних студентов Литинститута было мало. Если стихи о евреях будоражили, в основном, евреев, то само явление Слуцкого, сначала публикации в газетах, затем, еще до выхода первой книги – редкое дело! – известная статья Ильи Эренбурга, а вслед за нею и первый сборник 1957 года "Память" было ярким, ошеломляющим.

Слуцкий посвятил Эренбургу свое знаменитое стихотворение "Лошади в океане". С этим посвящением оно впервые было напечатано в 1961 году в его сборнике "Сегодня и вчера". Мина пробила днище корабля, на котором плыли люди и лошади. "В трюме, добрыми мотая мордами, / Тыща лошадей топталась день и ночь". / "Люди сели в лодки, в шлюпки влезли. / Лошади поплыли просто так.... Плыл по океану рыжий остров. / В море в синем остров плыл гнедой. / И сперва казалось – плавать просто, / Океан казался им рекой. / Но не видно у реки той края. / На исходе лошадиных сил / Вдруг заржали кони, возражая / Тем, кто в океане их топил".

Все пошли на дно.
"Вот и все. А все-таки мне жаль их – / Рыжих, не увидевших земли". На переиздании, вышедшем через два года, Слуцкий сделал надпись, подтверждающую, что Эренбург понимал смысл посвященного ему стихотворения так же, как и его автор: "И. Эренбургу – пока мы, лошади, еще плывем в океане. Б.С." (Об этом – из публикации Бориса Фрезинского по материалам из архива Б. Слуцкого в журнале "Вопросы литературы". 1999. № 3.) Слуцкий, пишет автор публикации, "привлекал Эренбурга стихами ..., фантастической начитанностью и широтой интересов (живопись, политика, история), и, наконец, общностью взгляда на многое". Словом, когда Эренбург, человек якобы демократичный, но на самом деле дипломатически закрытый, говоря о Слуцком, написал в мемуарах: "Никогда прежде я не думал, что смогу разговаривать с человеком, который на тридцать лет моложе меня, как со своим сверстником; оказалось, что это возможно" ("Люди, годы, жизнь". Т. 2. С. 185) – это признание многого стоило.

Прав Фрезинский, говоря, что без упоминания статьи Эренбурга "О стихах Бориса Слуцкого" ("Литературная газета". 1956. 28 июля), вызвавшей нападки и на Эренбурга и на Слуцкого, немыслима даже самая беглая биография поэта. "Без Вашей помощи, – писал в посвящении Эренбургу Слуцкий, – эта книга не вышла бы в свет".

Сейчас, говоря о Слуцком, все говорят и о Бродском. Насколько велико было его влияние на молодого поэта? Было ли оно положительным или отрицательным? Мы этим заниматься не будем. Иосиф Бродский в своих интервью не раз повторял, что сам начал писать стихи, потому что прочел Слуцкого. Встреча со стихами Бориса Слуцкого сильно встряхнула многих, и поэтов в том числе. Слуцкий что-то нарушил в ровном потоке схожести стиля, формы, интонаций. Это не был взрыв прихода в поэзию Маяковского, потише, но и тиски стали много круче. Бродский не многих поэтов советской эпохи считал замечательными, по-моему, называл только три имени: Заболоцкий, Слуцкий, Семен Липкин. Одних Слуцкий учил, "как надо работать", но большинство – тому, как надо жить. Подавлять страх и трусость. Быть мужчиной. Быть смелым. Совершенно бесстрашными быть, разумеется, не могли, но желали и старались преодолевать страх. Есть интересное суждение Бродского о плохих и просто скверных стихах и у Заболоцкого и у Слуцкого. Принимая, что у всех больших поэтов есть провалы, и у Мандельштама, и у Цветаевой, а больше всего у Блока, он говорит: "Да и вообще, если поэт развивается, провалы неизбежны... Боязнь провалов сужает возможности поэта... Борис Слуцкий, которого я всегда считал лучше всех остальных, – какое количество печальных глупостей он наделал и натворил, вписываясь в свой образ мужественного поэта и мужественного политработника. Он, например, утверждал, что любовной лирики мужественный человек писать не должен..." Выделим в тексте Бродского главное, по крайней мере, то, что мне хочется: Слуцкий был честным и мужественным. И еще одна цитата из Бродского, может, самая важная: "Именно Слуцкий, едва ли не в одиночку, изменил звучание послевоенной русской поэзии... Этот поэт действительно говорил языком двадцатого века ... Его интонация – жесткая, трагичная и бесстрастная – способ, которым выживший спокойно рассказывает, если захочет, о том, как и в чем он выжил". (Полухина В. "Бродский глазами современников". СПб., 1997. С. 72).

Благодаря публикации Фрезинским писем из архива Бориса Слуцкого мы узнаем об отношении разных писателей, поэтов, ученых, деятелей культуры к нему лично и к его творчеству. Вот несколько отрывков из них, без комментариев.
Давид Самойлов написал мемуары "Друзья и соперники" о Слуцком и прочел их ему. Из записи Слуцкого:
"Вчера Дезик (так друзья звали Д. Самойлова – Б.Ф.) читал мне свой мемуар со всем жаром отвергнутой любви, со всем хладом более правильно прожитой жизни". Взаимоотношения Самойлова и Слуцкого – особая тема. Обойдемся этой фразой, но приведем несколько строк из писем Самойлова Слуцкому.

(После смерти Тани и после лечения Б.С. в больнице, 1977):
"В сущности, самым важным оказывается твердость в проведении жизненной линии, в познавании закона своей жизни. В этом ты по-своему всегда был силен. И надеюсь, что и в дальнейшем будешь вести свою жизненную линию, которая для многих – пример и нравственная опора".

(Из его же письма в 1981 г.):
"...я уверен, от тебя прыгать будут многие. Да и теперь уже многое вошло в поэтический обиход и твою интонацию часто слышишь в нынешней поэзии".

Из письма Семена Липкина (год не обозначен):
"Борис Абрамович, милый, я только что кончил читать Вашу книгу... и пишу Вам, что Вы – поэт сильный, истинный, оригинальный и – в прямом смысле этого стертого слова – выдающийся, и, как это ни странно, – выдающийся над нашей обыденной жизнью, романтик. Читать Вашу книгу еще и интересно, – открывается личность неповторимая, начавшая жить трудно, с огромной жаждой добра в недостроенном и не очень добром мире...
Нет ни одного стихотворения в книге декламационного, красноречивого, легкомысленного, все важно, значительно, умно и – вот неожиданность! – необычайно музыкально. Вы представили ХХ век какой-то очень важной стороною".

Из письма поэта Александра Межирова (1979 г.):
"...каждый, кто любит, чувствует и сознает поэзию, убежден ... в исключительной подлинности ритмического дыхания Ваших строк, в звуке (звук – сущность поэзии) величавом и пророческом, в Вашей способности возвращать мертвым словам их первоначальный, живой, великий смысл".

Любовную лирику Слуцкий отвергал. В стихотворении "Физики и лирики" он говорит: "Значит, слабенькие крылья – / Наши сладенькие ямбы, / И в пегасовом полете / Не взлетают наши кони.../ То-то физики в почете, / То-то лирики в загоне". Но умерла Таня. Она была моложе его на 11 лет. Татьяна Борисовна Дашковская родилась в 1930 г., прожила всего 47 лет. "Таню он любил всем своим существом, – пишет Липкин, – гордился ее красотой и умом – и было чем гордиться. Она заболела смертельной болезнью, и он боролся за ее жизнь..." Писатель Исай Кузнецов, признаваясь, что Слуцкого ему трудно было понять до конца, добавляет: "Он был более чем сдержан в выражении собственных чувств, мало кого допускал до того, что зовется внутренним миром. Думаю, только один человек по-настоящему знал и понимал его особым, не поддающимся анализу пониманием, присущим подлинной любви. Это была Таня, его жена, его поздняя и, может, единственная его любовь. Уверен: существовал Слуцкий мало кому известный, может быть, только Тане, неизвестный даже ему самому и открывшийся к концу жизни в лирических стихах, глубоких, сильных, полных боли". Ранний уход Тани надломил его. Жить – не хотел, вся боль переливалась в стихи.

Ты не должна была делать так,
как ты сделала. Ты не должна была.
С доброю улыбкою на устах
жить ты должна была,
долго должна была.

Жить до старости, до седины
жены обязаны и должны...

В стихах, обращенных к Тане, Слуцкий опроверг самого себя, прежнего, "антилиричного":

Я был кругом виноват,
а Таня мне все же нежно сказала: "Прости!"
почти в последней точке скитания по долгому
мучающему пути.
Преодолевая страшную связь
больничной койки и бедного тела,
она мучительно приподнялась –
прощенья попросить захотела.
А я ничего не видел кругом –
слеза горела, не перегорала.
поскольку был виноват кругом,
и я был жив,
а она умирала.

Напишет, боль притихнет. А через день-два накатит еще бесповоротнее:

Кучка праха, горстка пепла,
всыпанные в черепок.
Все оглохло и ослепло.
Обессилен, изнемог.
Непомерною расплатой
за какой-то малый грех –
свет погасший, мир разъятый,
заносящий душу снег.

И снова – "Тане", стихи – тоска, стихи как бред:



Ты каждую из этих фраз

перепечатала по многу раз,

перепечатала и перепела

на легком портативном языке

машинки, а теперь ты вдалеке.

Все дальше ты уходишь постепенно.



Перепечатала, переплела

то с одобреньем, то с пренебреженьем.

Перечеркнула их одним движеньем,

одним движеньем со стола смела.

Все то, что было твердого во мне,

стального, – от тебя и от машинки.

Ты исправляла все мои ошибки,

а ныне ты в далекой стороне,

где я тебя не попрошу с утра

ночное сочиненье напечатать.

Ушла. А мне еще вставать и падать,

и вновь вставать.

Еще мне не пора.



Многие страницы исписали литературоведы, чтобы разобраться и объяснить нам сущность творческой и человеческой судьбы Слуцкого. Многие поэты посвящали и посвящают свои стихи Борису Слуцкому, в том числе живущие в Израиле.
Я уже цитировала Сару Погреб. А вот Наум Басовский. Другие широты, иное время, а мысль все также тянется к дорогому поэту. Из стихотворения "Памяти Б.А. Слуцкого":

Мне рассказывали, что Борис Абрамыч
носил складной брезентовый стульчик –
Он жил в Москве в доме без лифта
чуть ли не под самою крышей.
Подымется на один этаж, разложит стульчик,
посидит, пока не наскучит,
снова сложит стульчик и не спеша подымается выше...

Многих потрясло сообщение о тайных тетрадях Слуцкого с сотнями неопубликованных стихов. Басовский нашел для них удивительный и трагический образ.

А лежали эти тетрадки в ящике из-под тушенки где-то
в темном чулане,
а сверху стояла кухонная посуда.
И стихи жили в ящике, словно евреи в гетто:
рождались, учились, взрослели, создавали семьи,
работали и умирали, не выходя отсюда...

Слуцкий не раз писал о друзьях юности. Многих из них не забыла и Дора Штурман. Она встретилась с Борисом Слуцким еще в детстве, в Харьковском доме пионеров. Написала стихи, посвящая их общим друзьям, погибшим на войне. А обращается к Слуцкому - и уважительно, на Вы:

Вы для себя блуждаете, как я,
Не избежав моих тягчайших пыток.
Вы – для меня – закон и судия,
Живое продолжение убитых.
Я к Вам на суд,
как будто к ним на суд
Приду из затянувшегося детства.
Так на холмы могильные несут
К бессмертным – сердце.

Юлия Друнина сказала о нем короче и точнее всех, странно, что никто не подумал выбить эти слова на памятнике Поэту: "Сам себя присудил к забвенью, / Стиснул зубы и замолчал / Самый сильный из поколенья / Гуманистов – однополчан". Хороший поэт. Хороший друг. Хороший еврей. Воин.

Примечание


1. Хала – традиционный хлеб для субботней и праздничной трапезы; хохма – ум, мудрость.

www.vestnik.com

 
Повествующие Линки
· Больше про Arts & artists
· Новость от Irena


Самая читаемая статья: Arts & artists:
Майя Волчкевич. ИОСИФ БРОДСКИЙ: ЖИЗНЬ ВО ВРЕМЕНИ.


Article Rating
Average Score: 0
Голосов: 1


Please take a second and vote for this article:

Excellent
Very Good
Good
Regular
Bad



опции

 Напечатать текущую страницу  Напечатать текущую страницу

 Отправить статью другу  Отправить статью другу




jewniverse © 2001 by jewniverse team.


Web site engine code is Copyright © 2003 by PHP-Nuke. All Rights Reserved. PHP-Nuke is Free Software released under the GNU/GPL license.
Время генерации страницы: 0.062 секунд