Домой

Самиздат

Индекс

Вперед

Назад

 

 

 

Моше Гончарок. Старый вор, Или об этимологии блатной фени

 

- Нет, я спросил не для каких-либо, а потому только, что интересуюсь познанием всякого рода мест, - ответил на это Чичиков.
(с)



Я думаю, не будет очень уж большим шоком для общественности обнародование того факта, что один из родственников моей жены (правда, очень дальний родственник, подчеркнем для плезира) есть (или был?) уголовник, отсидевший по тюрьмам и лагерям девять лет и имевший, в общей сложности, три ходки. В самом деле – пуркуа бы не па? В традиционном семействе выходцев из маленького местечка таковое явление держалось за большую катастрофу. Видите, я сам немедленно, хотя и невольно, заговорил с тем акцентом. Позор семьи, говорил мне дядя Фима, понизив голос и оглядываясь, как щипач на бану. Ну и шо, лениво спрашивал я, сплевывая шелуху от семечек на его желтые штиблеты. Подумаешь, позор семьи; опосля великой войны в силу объективных обстоятельств вся страна заботала по фене, и в каждом семействе кто-то сидел, а если и не сидел, то имел друга, или свата, или кума, которые сидели, – так шо за шухер? Все в порядке вещей, все свои люди. Я это к тому, тихо и тревожно говорил дядя Фима, выпучивая на меня бараньи свои зенки, шо я слыхал, шо ты бумагомарака, так шо ты... того, этого... не вздумай. Искусство должно принадлежать народу, лениво возражал я.

Давний тот разговор ни к чему не привел и последствий не имел. До сего дня, пока я не нашарил в памяти одного случая...


Нужно сказать, что Позор семьи (пощадим уши покойного дяди Фимы, не назовем имени этого позора), несмотря на девять лет суровой жизненной школы, был полным идиотом. Говорить с ним было не о чем. Когда я, пытаясь реализовать на себе талмудическое изречение о том, что умен тот, кто учится у каждого человека, равно как и русскую поговорку о том безрыбье, на котором и рак рыба, просил у Позора объяснить мне этимологию тех или иных выражений воровского арго, он не понимал меня. Он вообще не знал, что такое этимология и полагал это слово неприличным медицинским термином. По крайней мере, он начинал хихикать и подталкивать меня в бок всякий раз, когда я пытался использовать его в научных целях. Поговорить на фене он любил, но, представьте себе, не знал происхождения ни единого слова, кроме некоторых матерных выражений, кои, впрочем, как известно, к блатной фене отношения вообще не имеют. Позор походил на дикого папуаса из только что обнаруженного племени, носителя ранее неизвестного, только что открытого лингвистами языка, который в упор не понимает, чего от него эти лингвисты, собственно говоря, хотят. Он не отвечал ни на один мой вопрос, а только хихикал, как падла. Очень скоро я от него отстал. В общем и целом, можно сказать, что в моей жизни Позор существенной роли не сыграл. На родственных сходках я даже перестал именовать его рабочим кодовым термином и, к неудовольствию троюродных тетушек, двоюродных дядюшек и племянников, стал вслух называть его просто Идиотом. Это вызывало реакцию глухого раздражения – родственники инстинктивно, надо полагать, ощущали, что позор все же чем-то лучше идиотизма.


И вместе с тем он оказал мне совершенно неоценимую услугу. Года за три до своего последнего исчезновения (я полагаю, его упекли на зону четвертый раз – уже на исторической родине, ибо Позор, будучи Идиотом, вновь принялся за старое, но это не суть важно) он познакомил меня с гораздо более интересной, чем он сам, я бы даже сказал, интеллигентной личностью, – со старым вором в законе дядей Петей, проведшим в местах не столь (хотя нет, теперь – для нас – уже именно столь) отдаленных не больше ни меньше, как тридцать семь лет. Правда, с небольшими перерывами. Его судьба могла бы послужить темой для баллады. Он был всюду и помнил всех. Он участвовал в Кингирском восстании; он помнил, как советские бомбардировщики испытывали свои новые тогда еще бомбометатели на лагерных бараках острова Вайгач; на протяжении нескольких десятков лет он принял участие в восьми общесоюзных сходах высших авторитетов в законе – и, смею заверить, каждое из этих деяний заслуживало бы пятитомного научного исследования с обширным справочным аппаратом и академическими комментариями на каждой странице. Но дядя Петя не хотел, чтобы о нем знали слишком много. Страна не должна знать своих героев, – хрипел он мне на ухо, раскачиваясь в кресле на колесиках, осторожно ведомом нянечкой дома престарелых в одном из уютных, тихих, зеленых районов Иерусалима, – страна не должна фурычить на тему своих героев, она вообще о них знать не должна, таково мое глубокое внутреннее убеждение.


Дядя Петя рассказал мне о многом. Старикам свойственно желание поведать молодым о своей жизни, и в этом отношении дядя Петя не был исключением. Всегда зажатый, как стальная пружина, к моменту определения в дом престарелых он заметно помягчел и расслабился. Сперва к нему водил меня Позор, а после исчезновения Идиота я продолжал навещать его уже сам. Постепенно старик привык ко мне и к моим вопросам неофициального интервьюера. Он знал, что многие старые лагерники, бывшие зеки, давали интервью газетчикам, репортерам, исследователям, но, в отличие от них, вовсе не горел желанием прославиться и увидеть свое имя в заголовке журнальной статьи. Ему это было западло. – Не положено, – хрипел он, выкатывая на меня сине-стальные глаза с булавочными головками глаукомных зрачков. Но все же он рассказал мне о многом.


...Со временем я стал замечать, что старик ждет моего прихода. При моем появлении в комнате он оскаливал рот, полный стальных зубов, и отрывисто кивал лысым черепом. Эти зубы до смерти пугали сотрудников тихого дома престарелых, посетителей и жильцов. После одного случая, когда дядя Петя в припадке бешенства укусил филиппинку, иностранную сотрудницу учреждения, ставшего для него последним в жизни приютом, из комнаты, которую он делил с еще одним пенсионером, его сосед сбежал и попросил подселить его к кому-нибудь другому. Дядя Петя сперва, казалось, даже не заметил его исчезновения. И то сказать – он привык спать на нарах, в одном душном бараке с сотнями других заключенных, так что комфорт новой светлой, регулярно проветриваемой комнаты наводил его, кажется, на мысли о райских кущах. – Эта наседка сбежала, – радостно прохрипел он во время очередного моего визита, спустя полгода после того случая, – пущай попробует жалиться у опера, я ему нос откушу! А впрочем, он мне особенно не мешал, - неожиданно благодушно заметил старик через минуту, – фрайер он и есть фрайер, – главное, не сука...


Сук дядя Петя ненавидел до судорог. Суками в его представлении были все, кто в любой форме сотрудничает с властью, с любой властью – это был один из пунктов железного устава его вымирающего братства, и устава этого он неукоснительно держался всю жизнь, держался так же категорично и отчаянно, как какой-нибудь майор Пронин держался Уголовного кодекса. Дядя Петя участвовал в знаменитой лагерной "сучьей войне" начала пятидесятых, которую потом так красочно изобразил в своих воспоминаниях Анатолий Жигулин.
– Жигулин – щенок! – говорил старик. – Мне ли его не знать? Подумаешь, Толик-Колыма, говна-пирога... приблатненный он был, вот и все. Но, впрочем, тоже не сука, а это главное.

– А я? – как-то спросил его я. – Ты – честный битый фрайер, – очень четко и быстро ответил он. Надо сказать, я до сих пор тихо горжусь этой краткой характеристикой...


Он знал все, что в отношении культурных сфер положено было ему знать по блатному закону. Он умел играть на гитаре и баяне, он знал наизусть всего, кажется, Есенина и сотни старинных лагерных песен – всех эпох, языков и народов, – и пел эти песни диким хриплым, вместе с тем пронзительным фальцетом, закидывая вверх голову, как петух, кукарекающий на заре. Сверх того, уже к старости, он вполне добровольно выучил большой цикл ранних песен Высоцкого, хотя, опять же, по закону это было вовсе не обязательной причудой. Аркадия Северного он презирал как приблатненного. Из Окуджавы он знал одну песенку про Ваньку Морозова. Я пытался как-то приучить его к Бродскому, но старик только качал головой. Из всего творчества Нобелевского лауреата ему понравился только тот цикл четверостиший, где "это – лагерь, это – вышка; это время тихой сапой убивает маму с папой". Жизненно! – однажды кинул он значительно, поднимая вверх кривой палец с длинным, желтым от табака ногтем.


Используя одну почти лишь исключительно блатную феню, он умудрялся говорить о жизни даже как-то изысканно. Некоторые слова он не произносил принципиально. Вместо "спасибо" он всегда говорил "благодарю". И почти никогда не ругался матом.

– Это плебеи, суки и приблатнённые матерятся, – говорил он. – Честный вор за свой базар отвечает. Коли ты сказал человеку "блядь", то значит, ты сказал то, что сказал и, по-твоему, он именно то, кем ты его назвал. И если дело между серьезными людьми, то тут – или докажи, или ты пропал. Или, допустим, подходит к тебе на улице честный вор из другой семьи, и говорит: "Я тебе официально заявляю, что ты – черт с рогами". То же самое дело. Это – вызов на дуэль. Или вот ты посылаешь человека на хуй – причем, не будучи в теме, просто так, безо всякой задней мысли. Но этим самым ты призываешь его стать пассивным педерастом. Тут уже дело за финкой, и никак иначе. Это – вилы. Всё. Так что честный вор базар фильтрует и со словами осторожен. Так было, так есть; не поручусь за то, что так будет, но так быть должно. Я сказал. Запомни, пригодится.

– Я запомню, – пообещал я, и на минуту мне стало стыдно, как приблатненному.

Иврита он совершенно не знал, а идиш почти позабыл. Но – странное дело! Разговаривая на фене, он всегда указывал происхождение того или иного выражения и четко называл этимологию любого слова. Он утверждал, что семьдесят процентов слов воровского арго, формировавшегося в южных областях Малороссии с середины 19-го века и послужившего костяком современного блатного языка ("настоящего воровского языка!" – поправлял он меня), происходит из разговорного еврейского жаргона со значительными вкраплениями литературного древнееврейского. Он с жаром доказывал мне это и о данном предмете готов был говорить и спорить часами. Собственно, он не спорил, а декларировал непререкаемым тоном. А вот проверь! – взвился он однажды и, призывно махнув мне рукой, покатил на коляске к кабинету главврача. – Я с ним базарю, и мы через пень-колоду, а понимаем друг друга! – Я пошел за ним. Я был потрясен: эти двое действительно, казалось, понимают друг друга. Дядя Петя шпарил на фене, как французский поэт шпарит на языке Аполлинера; врач, выходец из туманного Альбиона, шпарил на иврите – но… они понимали друг друга. Во фразах старика то и дело мелькали слова, действительно напоминающие ашкеназские структуры старого иврита, и врач прислушивался к ним с таким усердием, что даже приподнялся с кресла.


...Я мечтал привезти его на писательское собрание, чтобы он поделился с Мастерами чудовищным опытом своей жизни, но он всегда категорически отказывался.

– Я обезьяна в зоопарке, что ль? Чего на меня глядеть? Чего я им расскажу? Они ж ни разу не сидели… Чего поймут?

Все мои уговоры наталкивались на стену его глубокого, убежденного внутреннего противодействия. Я чуть не плакал от досады.

– Голова еловая, – ласково, насколько ему позволяли закон и статус, говорил он, – о политических они куда лучше прочтут у того же Толика-Колымы, или там у Разгона, или у Шаламова, или еще у какого черта. А я – вор. И я еврей, да. Им что, симпотно будет слушать, что из всех группировок в лагерях наипристойнейше себя вели украинские партизаны? Они порядок наводили сразу, и сук резали немедленно, как их пригоняли этапом, и жизнь организовывали по понятиям, и им плевать было, что я – жид. Да в пятидесятых у меня половина друзей в зоне были хохлы-партизаны… (Он всегда избегал говорить – бандеровцы). – Да спроси кого хочешь, у своих сионистов сидевших, спроси — подтвердят.

(Я спрашивал, и сионисты, сидевшие при Сталине, не испытывавшие особых сантиментов к украинцам – как, впрочем, и ни к кому другому –  таки да, подтверждали).

– А писатели эти… чего они понимают? А вот с власовцами да полицаями я резался насмерть, это так. Но братва была со мной.

– …Писааатели! Да тьфу.


...Ему по закону не положено было иметь семьи, жены и детей, так что в приемные дни к нему никто не приходил.

Однажды, приближаясь к дому престарелых, я заметил его издалека на веранде. Вокруг стоял шум и гам, поднятые посетителями, явившимися навестить своих родственников и расположившимися в саду. Дядя Петя выкатился на веранду на своей каталке на колесиках, помогая себе руками, и стал обозревать окрестности, вращая во все стороны лысую голову с огромными раструбами ушей. У него странно дергалось лицо. Нянечка хотела помочь ему устроиться у окна, он зарычал и прогнал ее взмахом руки. Я вдруг понял, что он ждет меня, и почувствовал, что почему-то защемило в груди.

Я подошел к нему. Насупясь, несколько секунд он смотрел на меня снизу вверх. Я протянул ему три гвоздики, только что сорванные с клумбы. Это был День победы, который он чтил несмотря ни на что, и я знал, что он облает меня, если дознается, что цветы для него я купил в государственном магазине. Дядя Петя был орденоносцем и, кажется, единственным вором в законе, прошедшим войну в штрафбате – все четыре года на передовой – вернувшимся живым, покаявшимся на первом же законном сходняке – и не лишившимся ни жизни, ни чести, ни воровских регалий.

Я наклонился к креслу, инвалид обнял меня, тряся головой. – Хорош, – наконец сказал он отрывисто. – У меня к тебе разговор.
Он покатил коляску по коридору, помогая себе руками, и не давал мне помочь подвезти его. В комнате он первым делом закрыл дверь и указал мне на стул, стоявший возле его кровати. Я сел и достал из сумки гостинцы – жареную рыбу, которую он очень любил и которую по индивидуальной просьбе готовила для него перед посещениями моя жена, палку сырокопченой колбасы, пять пачек сигарет без фильтра. Сигареты он не любил, но папирос здесь достать негде.
Он нагнулся к своей тумбочке и нашарил там бутылку водки, припасенной по случаю Дня победы заранее.


…В тот вечер он разрешил мне написать о его жизни все, что я хочу, но при одном условии – не называть его официальной авторитетной клички. – Фамилию, – говорил он, чавкая колбасой, – написать можешь, мне это до лампы, – никто моей фамилии среди людей знать не знает, а кто знал, тот забыл, кому какое дело, что я Фридман, мало ли Фридманов сидело, – а вот кликуха моя известна от Бреста до Магадана, и светиться ей совершенно даже ни к чему. Ибо я могу в воспоминаниях кого-то нечаянно обидеть, память у меня паршивая стала. Я, видишь ли, помру скоро… Не спорь, не спорь, никого чаша сия не минёт, а я чую… как волк, чую. Дважды припадки были с сердцем, я этим звонком никого не вызывал, а то шухеру было бы… Я что – сука? У меня совесть есть. Пусть люди отдыхают.

– Ну так чего? Обещаешь не называть кликуху? Тады ладно, пиши чего в башку взойдет. Врать тоже можешь, разрешаю. Ну, говори четко – раз, два… Обещаешь?

– Сука буду, – пообещал я.

 

Домой

Самиздат

Индекс

Вперед

Назад