Домой

Самиздат

Индекс

Вперед

Назад

 

 

 

Забытая мелодия для флейты

 

Квартира на улице Бассейной, в которой я рос, именовалась моими одноклассниками "избой-читальней". Начиная примерно с третьего класса они приходили туда, чтобы играть со мной, или пригласить погулять во дворе, или – уже впоследствии – позвать посидеть на крыше нашей двенадцатиэтажки, выпить сухого вина и перемигнуться с девчонками.

Особенно на крыше любил сидеть Цой. Но когда ребята входили в квартиру, они видели книги. Так как мои одноклассники в основной массе относились к будущему Поколению дворников и сторожей, то книги их интересовали ничуть не меньше, чем сидение на крыше, сухое вино и даже перемигивание с девчонками. После возвращения из школы и выполнения домашних заданий они приходили ко мне. В моей комнате устанавливалась библиотечная тишина, и по всем углам, на диване, за столом, даже на полу сидели люди. Они читали. Сначала они читали "Витю Малеева в школе и дома", потом - "Приключения Незнайки и его друзей", потом – "Волшебника Изумрудного города", потом – "Пеппи Длинныйчулок". Спустя несколько лет они читали уже Мандельштама, Цветаеву, изданных в малотиражной серии "Библиотека поэта", - и даже самиздатского Бродского. Обычно никто не разговаривал. Квартиру наполняли чуть слышные звуки переворачивающихся страниц. Цой брезгливо переворачивал длинными тонкими пальцами странички Камю.

Один Петя ничего не читал и никаких страниц не переворачивал. Он сидел на кухне и пил пиво. Он пил пиво с восьми лет, как Джек Лондон, и однажды я рассказал ему о детстве великого писателя, но он ничего не знал о Лондоне, кроме того, что это – город. Он совсем ничего не читал, Петя, курил с шести лет, пиво пил - с восьми, портвейн – с десяти, водку – с двенадцати, и ничего не читал при этом, и я удивлялся, зачем он ко мне приходит. Он никогда не мог вразумительно объяснить мне этого. Он так и просидел на моей кухне до шестнадцати лет, а в свой очередной день рождения принес ко мне бутылку "Столичной" и, пока мы читали в комнатах, выпил ее за свое здоровье. Потом он вышел из квартиры, не попрощавшись, спустился по лестнице, оказался во дворе и сел на лавочку. К нему подошли четыре человека из соседнего ПТУ и стали задирать его. Он что-то ответил им, и стоявший к нему ближе всех ударил его ногой в живот. Петя упал с лавочки и умер, потому что он курил и пил почти с младенчества, и перед последним в его жизни днем рождения врачи сделали ему резекцию желудка.
Он так и не прочел в жизни ни одной книги, кроме учебников за первые три класса начальной школы. Когда я приезжаю в город моего детства, и мы собираемся с постаревшими одноклассниками на кухне, то всегда вспоминаем Петю.

Когда нам исполнилось по тринадцать лет и мы перешли в седьмой класс, у меня из дома стали пропадать книги. Я давал их читать своим друзьям, но забывал, кому что дал. Папа, который собирал книги всю жизнь, состоял в обществе книголюбов, выписывал газету "Книжное обозрение" и даже ходил на черный книжный рынок, где можно было обменять полное собрание сочинений Дюма на однотомник Ахматовой, - был страшно недоволен. Он собственноручно написал огромный плакат и повесил его на самое видно в квартире место. На плакате было написано:
"Не шарь по полкам жадным взглядом –
Здесь книги не даются на дом!"

Плакат не помогал. Книги продолжали исчезать. Это были уже не приключения Чиполлино, барон Мюнхаузен или Питер Пэн. Исчезали те книги, которые имели прямое или косвенное отношение к нашему переходному возрасту. Первыми исчезли "Женская сексопатология" академика Свядоща, два перефотографированных и переплетенных папой тома Микки Спиллейна, запрещенный роман Джеймса Чейза о женщине, главаре банды, на последней странице оказавшейся мужчиной, - и почему-то "Человек, который смеется". Подозреваю, что Гюго исчез из-за одной только сцены – невинной сцены соблазнения Гуинплена герцогиней.

Мы входили в трудный возраст, но литература поддерживала нас. С пылающими ушами мы проглядывали романтические строчки Пушкина. По рукам ходили рукописные копии Баркова, рассказ Толстого "Баня" и бездарно нарисованные от руки порнографические открытки. В школе Цой привел в истерику учительницу биологии, чопорную старую деву, сказав на уроке, что учебник анатомии авторами не доработан: глава "Размножение" начинается, как он выразился, постфактум – с фразы "… когда сперматозоиды проникают в яйцеклетку, то…" Как же они туда проникают – вот в чем вопрос, - сказал он, - я искал описание этого факта, но не нашел; учебник явно не доработан, и я написал письмо в министерство просвещения. Самое интересное, что, судя по вызову его мамы в школу на педсовет, письмо в министерство он таки да написал.

Когда мы перешли в восьмой класс, то уже не могли сидеть спокойно на уроках. Накаченные классической литературой и собственными гормонами, мы были не в состоянии нормально сосредоточиться на обычных предметах. Девичьи коленки в аккуратных чулках и сиротские, коричневые, форменные платьица наших сверстниц сводили нас с ума. У нас плыли мозги, пылали уши и ехала крыша, но восторга первых объятий никто из нас ещё не прочувствовал. Теоретически мы знали все очень хорошо, но мысль даже просто приблизиться к девочке, не говоря уже о том, чтобы прикоснуться к ней, вводила нас в ступор.

В октябре месяце я впервые в жизни почувствовал зуд в кончиках пальцев. Я не знал ещё о понятии сублимации либидо, приводящей иногда к великим достижениям в научной и культурной сферах. Я просто достал амбарную книгу в коленкоровом переплете, вытащил ручку и чернильницу-невыливайку, и сел дома за стол в своей комнате. Минуту я смотрел в стену, потом открыл книгу и быстро написал заголовок: "Приключения мальчика Лени, или Желтая библия". Леней звали моего одноклассника, такого же гормонально одаренного, как мы все, и даже одержимого больше, чем мы; при чем здесь Библия, я не могу теперь сказать наверное. Возможно, слово "желтая" ассоциировалась у меня с понятием "реакционной желтой прессы" – любимым словосочетанием газеты "Правда", которую в обязательном порядке был вынужден выписывать мой дед, член партии. Я смутно догадывался, что понятия желтой прессы и того, чем занимаюсь я за письменным столом, как-то связаны. Посоветоваться с дедом я не решался – его гормональный возраст кончился ещё лет шестьдесят назад, и он мало что мог мне подсказать.

Я стал лихорадочно писать. Амбарная книга заполнялась на глазах. В ней появились пролог, основная часть, состоявшая из восемнадцати разделов и сорока трех глав, а также развернутого эпилога. Я писал о приключениях моего друга две недели - по ночам, при скудном свете настольной лампы под зеленым абажуром, прерываясь лишь на то, чтобы выпить стакан воды – и кончил писать лишь тогда, когда при перелистывании очередной страницы увидел, что амбарная книга подошла к концу. В последний раз закрывая переплет, я понял, что написал роман.

Я не помню, о чем он был. Это может показаться странным, но теперь я действительно не помню ни пролога, ни эпилога, ни основной части. Возможно, сама память услужливо блокировала некоторые разделы моего мозга, взрывавшегося под кавалерийской атакой гормонов.

Я жаждал… нет, не славы. Я жаждал поделиться тем, что сделал, и скорее вынести роман на суд потенциального читателя.
Я принес рукопись в школу и отдал ее Игорю Леонтьеву, человеку, которому она была посвящена. Игорь разбирался в литературе. Он даже сам писал сказки, фабула которых была украдена у каких-то самиздатовских китайских эротических авторов эпохи раннего средневековья. Он отнесся к проявлению моего доверия очень серьезно. Он прочел роман трижды, - естественно, по ночам, чтобы не заметили его родители - и сказал, что получил массу интеллектуального удовольствия, не считая эротических переживаний. Я был польщен и решил расширить поле признания моего творчества при помощи участия в рецензировании и критике широких масс. Я совершил непростительную глупость. Я принес рукопись в школу и пустил ее по рукам.

Первым прочел ее Владик, тогда – обыкновенный полухулиган, впоследствии же – лидер мистического международного индуистского движения "Ананда марга". Сейчас он живет на Западе, он богатый и духовно одаренный человек, у него сотни тысяч учеников, - и он не помнит уже, конечно, о романе, который прочел зябкой осенью семьдесят седьмого года, в нашем классе, на "камчатке", привалившись спиной к батарее на уроке истории.
Зато этот роман наверняка помнит наша учительница истории Виктория Викторовна, если, конечно, она до сих пор ещё жива.
Пока одноклассники с приглушенным гулом зубрили даты французской революции, и пока я с тревогой поглядывал на Владика, стараясь угадать по его пылающим ушам и блаженной улыбке достойную оценку моему творчеству, я пропустил самое главное. Виктория Викторовна подкралась к Владику и натасканным за свою сорокалетнюю педагогическую практику движением схватила амбарную книгу. Будущий лидер международного индуистского движения рефлекторно вцепился в рукопись. "Отдай!.." – негромко произнесла учительница, гипнотизируя его взглядом, и у меня упало сердце. И Владик… Владик медленно выпустил амбарную книгу из рук. Я опустил глаза.

Прошло пять минут. Класс гудел, изучая французскую революцию. Виктория Викторовна читала роман за своим столом. Я обмирал. У нее, обладательницы медали за педагогическую доблесть, члена партии, ветерана труда и бабушки четырех внуков, медленно заполыхали уши. Вот она вздрогнула и подняла глаза на меня. Я потупился. Я успел разглядеть в ее взгляде что-то странное – не то ужас, не то обыкновенное презрение, не то какое-то иное, не понятное мне тогда чувство. Она открыла рот и минуту пыталась прочистить горло. Она дышала, как рыба, выброшенная волной на берег. Она вызвала меня к доске. Не чуя ног, шаркая старыми туфлями из детского универмага, я вышел. Так идут на казнь.
"Отвечай урок", - тихо сказала она. Я открыл рот и стал рассказывать о прогрессивном Марате, о скурвившемся Робеспьере, о французской королеве, которая в лихую годину отдала хлеб из своих амбаров голодным горожанам и которую в благодарность за это гильотинировали прилюдно на главной площади Парижа при активном участии тех, кого она этим хлебом накормила. Виктория Викторовна молча слушала это. Уши ее наливались внутренним огнем. За окном шел первый снег. Я замолчал. Она молчала тоже. Казалось, мысли ее были далеко. Тогда я вздохнул и рассказал о Шарлоте Корде. Коленкоровая амбарная книга лежала на столе, прикрытая вздрагивавшей рукой учительницы. Она помотала головой, точно пробуждаясь от транса. Я вдруг увидел, что глаза ее были полны слез.
Садись, - тихо сказала она. – За урок – пять… а это, - она показала вздрагивавшим пальцем на роман, - я вынуждена показать директору. Иван Силыч примет решение. Садись… Миша.

Я покачнулся. Иван Силыч был глухим пнем, ветераном партии с дореволюционных времен, бывшим красным партизаном, нацменом с Дальнего Востока, родственником, как я понимал, ещё Дерсу Узала или кого-то из его когорты. Это было несчастное создание, не обладавшее даже зачатками интеллекта и правильной русской речи, бывший друг Клима Ворошилова, определенный на пост директора школы по разнарядке, спущенной из ЦК.
Отдать ему рукопись было все равно что шагнуть в прорубь без надежды выкарабкаться на обледенелый берег. Я наклонил голову и шагнул на свое место.

Через два дня в школу вызвали мою маму. Меня не просили придти с ней, но я пришел все равно. Я плелся сзади. Я побоялся рассказать ей, в чем дело, и она страшно нервничала, не понимая, в чем дело. Я проводил ее до дверей учительской комнаты. Там после окончания уроков собрался весь педсовет. Иван Силыч пришел в праздничном костюме, на котором было нацеплено килограммов пять медалей, орденов и колодок. Я обреченно стоял в коридоре, у окна. Я заворожено смотрел на медленно падавший снег, и в голове у меня не было ни одной мысли. На город падали короткие ленинградские сумерки. Из-за двери в учительскую доносились невнятные голоса и выкрики:
-Дегенерат… не имеем права держать… советская школа… звучит гордо… Морально разложившийся с детства тип… реакционные веяния бундестага… идеологическая диверсия… враги народа… я вам покажу, вы у меня попляшете… вот в старое время бы…
Я прижался головой к стеклу и всхлипнул.

Мимо меня, стуча каблучками, пробежала Лена, наш классный комсорг. Она приостановилась и вдруг погладила меня по плечу. Я никогда не чувствовал от нее никаких знаков внимания, и потому подскочил, ударившись лбом об оконное стекло. Мишка, - ласково и тихо сказала она, - ты знаешь, а Витька выкрал эту штуку из учительской, но Силыч не заметил пока. И теперь мы ее читаем по очереди всей школой. Мне очень нравится.
Она застенчиво засмеялась и быстро пошла дальше, не оглянувшись на меня больше.

Это было лучшее признание моего творчества в экстремальных условиях за всю мою жизнь. Честное слово.

Через два с половиной часа мама вышла из учительской. Её качало. Она, не видя меня, слепо нащупала перила лестницы и стала медленно спускаться вниз. Я не рискнул ничего сказать и обреченно поплелся за ней.

Мы молчали всю дорогу до дома. Я хотел пискнуть "мама!" – но не рискнул.
У самой парадной она остановилась и, не глядя на меня, тихо сказала:
-Боже мой сын – порнописатель!..
Я молчал.
Так же молча мы вошли в дом.

- Мальчишка! – на следующий день шепотом кричал мой дед, ветеран партии с двадцать какого-то года. – Мальчишка! Ты понимаешь, в какой стране и в какое время ты живешь??.. Ты знаешь, что за четыре года до войны мой приятель Сева тоже написал стишки, и ты знаешь, где теперь он, мой Сева? Ты знаешь, что…
-Брэк, - тихо сказала бабушка, и дед внезапно замолчал.

Мне не дали перейти в девятый класс. Мне была написана характеристика за подписью партийной ячейки нашей школы, в которой я именовался дегенератом и моральным разложенцем. С такой характеристикой меня не могли бы взять не только в девятый класс, но даже – с трудом – в ПТУ. Мама пыталась спорить, но ее жалкие попытки загодя были обречены на провал. Скажите спасибо, объяснили ей, что информация не была передано в Обллоно, и мы замяли это дело. Ваш сын должен забыть воспаленные фантазии. Честная физическая работа поможет ему в этом, он должен идти в пэ-тэ-у, и это единственный путь. Может быть, всё же он станет человеком; на это мало надежды, но все же. Скажите спасибо.

Моя бабушка, детский врач, металась по городу. Через ее давнишнюю приятельницу, работавшую медсестрой в школе номер восемьдесят пять, в другом районе города, рядом с ленинградской мечетью, меня удалось устроить учиться в тамошнюю десятилетку. Директриса этой школы, одновременно – учительница истории, - решительная, могучая, все на своем веку повидавшая баба со стальными, какими-то запойными глазами, родом из поволжских крестьян, ветеран партии, сталинистка - не стала смотреть мою характеристику. Она вызвала меня на ковер и бегло спросила основные даты курса истории с пятого по восьмой класс. Я, запинаясь, ответил их все, и она сказала, что я принят в школу.

В этой школе я впервые в жизни почувствовал себя человеком. Ко мне хорошо относились учителя. Я стал вдруг хорошо учиться. У меня появились приятели, впоследствии ставшие настоящими друзьями, и со многими из них мы поддерживаем связь до сих пор. В этой школе я впервые влюбился. Директриса поглядывала на меня с одобрением. Перед окончанием десятого класса она вызвала моих родителей и сказала, что я должен поступать на истфак. И стукнула по столу кулаком.
И я поступил на истфак, и окончил его, и стал историком.

Прошло много лет.
Порнороман в коленкоровом переплете огромной амбарной книги до сих пор лежит в квартире моих оставшихся в России родителей. Они держат его как память обо мне. Времена изменились - и раз в году, в день моего рождения, сидя за накрытым столом, за которым меня нет, мой папа выпивает рюмку, а потом, крадучись, выносит пожелтевшую рукопись из темной комнаты. Просит внимания, откашливается – и громко зачитывает избранные места гостям.

Несколько раз, во время учения в институте и после его окончания, я навещал десятилетку, которую окончил. Я обнимал мою страшную директрису, которую боялись все ученики и почти все учителя, и которая отчего-то очень любила меня.
Потом я уехал из России, и с тех пор не видел ее.
Наверное, она уже умерла.

 

Домой

Самиздат

Индекс

Вперед

Назад